бственными глазами повидаете многое, любопытное».
Какая же метаморфоза произошла с критиком, почему в начало статьи: «Читайте Горышина», а в конце: «И не вырваться Г. Горышину из плена стилистических ощущений...» Где же истина? А если еще пояснить, что разумеет Л. Антопольский под стилистическими ощущениями, а разумеет он «самоукрашательство слов, их томность или, напротив, искусно возбужденную энергию, баловство звучным словцом или трескучую лжеромантику, взвинченную манерность или вялую мужественность», — то станет совершенно очевидна нелепость позиции критика. Почему же так получилось у Л. Антопольского?
Обвинив Г. Горышина во всех перечисленных грехах, Антопольский, как ему кажется, наносит еще один удар — оказывается, писатель не знает русской грамматики.
«Глеб Горышин не только созерцает красоту, он ее — по-своему — создает. Степан Игнатьевич Крявин был «налит тугой забуревшей могучестью». Прекрасно! Чувствустя, как натянута фраза, какая она емкая? Правда, постепенно смекаешь, что к элегантности стиля наш писатель (!) движется, довольно грубо расталкивая локтями русскую грамматику».
Вроде бы и жестокий удар, но сила его смягчается, а то и совсем сходит на нет, потому что сам Л. Антопольский грешит незнанием русского языка. Он хочет сказать — не умаляют, то есть не уменьшают, а говорит — не умоляют («даже такие уроки жизни не умоляют у нашего героя уверенности» — при чем здесь мольба?); он хочет сказать — искусственно-возбужденная энергия, а говорит «искусно», но искусно — это уже высокая похвала писателя. Л. Антопольский же совсем не собирается его хвалить, напротив, он высмеивает Г. Горышина. Выемеивает за «непоседливые», «незамутимые», «слинялые» глаза. Но вот я читаю у Николая Ушакова: «сладкоглаза». Как же тут быть? Или глаза, по мнению Л. Антопольекого, могут быть только карими, черными, серыми? Негодует Л. Антопольский и по поводу того, что яблоня оперлась на колья подпорки «доверчиво и изнеможденно», глухарь щелкнул «жестко и смачно», они поцеловались «коротко и неловко»... и так до бесконечности в том же духе...
Дай бог, как хорошо у Глеба Горышина! Мне нравится, как жестко и смачно щелкает глухарь, как доверчиво и изнеможденно опирается яблоня и т. д. Мне все это очень нравится, и даже нравится, что по этому поводу Л. Антопольский негодует и в злом запале своем, не замечая, открыто для всех демонстрирует свою неспособность к восприятию свежих словосочетаний.
Л. Антопольский ищет в книгах Горышина только плохое, придирается ко всему, к чему, на взгляд, можно придраться. Вот он пишет о Горышине: «Он никогда не позволит сказать себе: смолянистая или смоляная плаха, он скажет: «медвяная, смольная плаха»; не холеная, а «хольная, чистобрюхая лаечка». Но что же делать Горышину, если употребляемые им слова есть в словаре Даля, и почему это нужно непременно писать по Антопольскому, обедняя русский язык?
«Не мотор пилы» — «пильный мотор», — придирается дальше Л. Антопольский, и опять его постигает неудача. Если бы Горышин писал техническую брошюру, то, возможно, он так и написал бы мотор для пилы, ноон пишет рассказ, и ему нужен именно пильный мотор, как лодочный мотор, автомобильный, а не мотор для автомобиля, не мотор для лодки.
Все не нравится «жестокому» критику. «Фраза у него кратка лишь потому, что она короткая», — пишет он о манере письма Глеба Горышина. Я не понимаю этого глубокого замечания. Фраза короткая, длинная — меня такая измерительная система мало интересует: я читаю книгу без портновского сантиметра, мне важно, как от фразы к фразе писатель создает нужное ему и мне настроение, как заставляет меня радоваться и страдать, любить хорошее и ненавидеть плохое. Вот что главное, а какими средствами он этого достигает — тут его право. Кстати, не такая уж короткая фраза в рассказах у Глеба Горышина.
«Виктор глядел на эту жизнь, как глядят на экран, он не участвовал в ней, он чего-то ждал от нее, как ждут в кино: не для себя, и невесть чего, и все волнующе важно». Какая же это коротенькая фраза? Таких «коротких» можно найти на каждой странице. И вообще, важно, что искать. Л. Антопольский искал в книгах Горышина плохое, воможно, кое-что попадало в его бредень, я искал хорошее — мне было легко искать. Хорошего у Глеба Горышина много.
К списку имен, пущенных «Невой» в литературу, следует добавить и таких, как В. Анчишкин, напечатавший у нас свой «Арктический роман», и Е. Карпов, — две его повести были опубликованы в «Неве»: «Сдвинутые берега» и «Синие ветры», у нас был напечатан один из первых рассказов В. Конецкого «Заиндевевшие провода», первая повесть В. Чубаковой, первая повесть В. Козлова «Трудный парень».
Я не задаюсь целью называть всех молодых, но нельзя не отметить таких ныне широко известных поэтов, как В. Сорокин, — это в «Неве» печатались его первые стихи, как и первые стихи Ю. Шесталова, и стихи Р. Казаковой, и О. Шестинского. «Нева» открыла таких поэтов, как А. Аквилев, В. Кузнецов, С. Давыдов, Д. Гаврилов.
Появились и молодые критики: В. Гречнев, П. Ширмаков, П. Глинкин, А. Урбан, А. Горелов, В. Акимов.
То, что мы — сотрудники «Невы» — искали и находили талантливую молодежь и широко печатали, не боясь издержек, всегда радовало меня и утверждало в правильности моего решения идти работать в журнал.
Опубликовав в журнале статьи Ю. Югова о народности писательского языка, нам необходимо было напечатать в качестве высокого примера такое произведение, которое сразу бы определило и в этом отношении направление журнала. С этой целью заведующий отделом критики А. И. Хватов познакомился с Федором Шахмагоновым, секретарем М. А. Шолохова, и в результате переговоров мы: А. И. Хватов, Е. П. Серебровская — мой заместитель, и я ждем приезда М. А. Шолохова на Московском вокзале. Волнуемся.
«Красная стрела» мягко подошла к тупику. Остановилась. И народ потек через выход. Мы глядели во все глаза, боясь его пропустить, не заметить в потоке. Знали мы его только по портретам.
Появился он совершенно неожиданно. Будто специально, приехавшие расступились перед ним, уступая дорогу. Он шел с высоким, плечистым Шахмагоновым, но что удивительно, первого мы все заметили не гиганта Федора, а невысокого Шолохова.
Шел он уверенно, твердо ступая ногами, обутыми в сапоги. На нем пальто с серым барашковым воротником, такая же шапка серого каракуля. Идет подтянутый, зорко посматривая.
— Здравствуйте, Михаил Александрович! — сказал я ему. И тут же начал речь. Надо сказать, я никогда не отличался в умении произносить спичи, тосты и экспромты, особенно это свое неумение я почувствовал на этот раз. — Мы рады вас приветствовать в нашем городе... — Но тут, слава богу, и мое неумение и ненужность парадности почувствовал и Шолохов. У него в глазах мелькнула мудро-лукавая озорнинка, он улыбнулся и сказал:
— Не надо, родненький. Здравствуй! — и это сердечное «родненький» и обращение на «ты» сразу принесли такую необходимую человеческую простоту.
Надо бы, конечно, нам догадаться приготовить для него машину. Мы же этого не сделали. Серебровская побежала в допутатскую комнату, чтобы через нее добиться машину. Куда-то ушли Хватов с Шахмагоновым, наверно, искать такси. У нас была машина, редакционная, но влезть в нее пятерым, среди которых был еще и такой, как Шахмагонов, было мудрено.
Мы с Шолоховым стояли в ожидании у правых ворот вокзала. Я не люблю задавать праздных вопросов, вроде того, как доехали, как ваше самочувствие и т. д. Тут и так все ясно, — доехал хорошо, самочувствие, судя по всему, неплохое... Говорить же о чем-то более значительном как-то в голову не приходит. Помалкиваю, только изредка подаю голос, — где они, чего запропали? И нахожусь целиком во власти единственной мысли, что вот рядом со мной стоит Шолохов, великий писатель, такой обыкновенный на вид и в то же время человек исключительной судьбы. И где-то краешком мозга думаю, что это же почти невероятно, что вот я стою с ним рядом. Молчу. Хотя надо бы что-то говорить, спрашивать, как-то проявлять себя. Молчит и Шолохов. Посматривает на площадь, на небо. Так и помалкиваем.
Но вот, наконец-то, со страшно озабоченным лицом бежит Серебровская, — машины нет. Подходят Хватов и Шахмагонов — на стоянке такси громадная очередь. И нам остается единственное — влезть всем в нашу машину.
Решили так: Михаил Александрович рядом с шофером мы все — позади. Но он не согласен.
— Я не позволю притеснять женщину. Попрошу вас сюда, — сказал он Серебровской и указал на переднее сиденье. — А мы уж тут.
Так как и Хватов и я, не говоря уж о Федоре, были довольно крупноваты, то нам пришлось занять все сиденье, а Михаилу Александровичу усесться на мои и хватовские колени.
Шофер, потрясенный тем, что везет Шолохова, погнал машину по Невскому с такой скоростью, что даже ко всему привыкший Шолохов и то подивился. Результатом такой мастерской езды было то, что Николай, так звали шофора, чуть было не переехал на Дон, в Вешенскую, к Михаилу Александровичу, настолько энергично уговаривал его Шолохов.
В «Европейской» гостинице был заказан люкс. Тут уж мы никак не осрамились.
Он вошел. Обнажил голову, опустил ее и тихо сказал: «Отпели мои соловьи...» И сказано это было с такой внутренней болью, что несколько минут мы были не в состоянии что-либо ему ответить. Ведь почти четверть века шла работа над «Поднятой целиной», в годы войны уже написанная вторая книга была уничтожена в Вешенской фашистскими бомбардировщиками вместе с домом писателя. Погибла мать Михаила Александровича. Потребовалось колоссальное напряжение воли, чтобы восстановить то, что уже однажды отпылало в писательском сердце... Какие же тут могут быть поздравления. Давыдов, Нагульнов — да, эти люди уже и для нас-то стали близкими, давними знакомцами, так какими же они должны быть для того, кто их создал, пустил в жизнь! А мы тогда еще и того не знали, что и Давыдов и Нагульнов погибают в конце романа... Отпели донские соловьи.