Я сфотографировал эти молодые, пусть не те, среди которых мы играли с братом, но все равно березы на дедовой земле. Хотя теперь это уже и не дедова...
Но есть и дедова. Она на кладбище. Надо побывать на его могиле. И мы пошли туда.
У кладбища нас встретил грачиный грай. Черные крупные птицы неуклюже ворочались в своих гнездах, возились в кривых сучьях старых деревьев и кричали, наполняя все призывами к жизни.
Ах, до чего же хорош этот весенний грай! И не таким уж грустным кажется поселение мертвых. В тому же оно все в зелени — молодой, веселой, глянцевитой, радующейся каждому движению ветра. И над ним — синее небо. И достигающие его вершины вековых тополей, и горящий на солнце крест, и, конечно же, летающие, возбужденные весной черные добрые птицы.
Мы долго ходили, отыскивая могилу деда. И направо и налево от нас зеленели холмики с покосившимися крестами и без крестов, с новыми пирамидками и с поваленными мраморными плитами, на которых можно было разобрать имена купцов, и просто безвестные могилы.
— Вроде бы вот тут должна быть, — остановясь, сказал Николай Петрович, — вроде бы тут его положили... Да нет, пожалуй, не здесъ... Все сыны-то его разлетелись, внукам ни к чему, кто ж последит за могилой. Сколь уж годов прошло... Если б хоть крест сохранился, а то вон сколько могил без имени. Так, бугорок, и все, а кто под ним лежит — поди угадай...
Мы не нашли могилу и присели у одной безвестной. Грело солнце, хорошо пахло молодыми травами. Было тихо. Дед сидел задумавшись, глядя в землю. О чем он думал, проживший долгую жизнь человек? О памяти ли, которая коротка даже у близких людей? О том ли, что смертен человек, но бессмертна жизнь? О себе ли он думал, а может, вспоминал моего отца, деда? Я его не спрашивал. Я о многом не спросил его. Даже о том, как у него сложилась жизнь...
Чтобы нарушить это грустное молчание, я сказал:
— Давай-ка я тебя сфотографирую на память.
— А что, давай! — оживился он. Встал, выпятил грудь, но что-то помешало ему принять бравый вид, и опустил голову. Таким я его и снял.
День уже подходил к вечеру. Пора было собираться в обратный путь. Был принят «посошок», и мы направились к автобусной остановке. Было грустно. Грустно оттого, что вряд ли я сюда еще приеду, и кто знает, увижу ли еще своего деда. То же, верно, чувствовал и он.
— Прощаться буду — заплачу, не по тебе, по Алеше, — сказал дед. — Не гляди на меня, не могу. Алешу вижу!
Мне радостно было слышать эти слова. Давно уже никто не говорил, что я похож на отца. И с годами утраченное чувство с каждым словом старика все теплее обнимало мое сердце.
— Пиши мне, пиши! — кричал дед в окно автобуса, и по щекам его текли слезы.
— Буду! Ты мне пиши!
— Буду!
Я, конечно, напишу. Я буду писать ему письма. Когда умер отец, то я еще оставался за матерью, но когда умерла и мать, я впервые понял, что меня уже никто не заслоняет, и я оказался один на переднем крае. Но вот теперь появился дед — и я за ним. И я хочу, чтобы он долго жил. Ведь живут же другие по сто тридцать лет. Почему бы и моему деду не прожить столько? Пусть живет! Дай бог ему здоровья!
«Пиши мне!» — слышу я его голос.
Не успели еще отстояться великосельские впечатления, как нахлынули новые.
Люби́м! На что бы я ни поглядел, все вызывало воспоминания, и это понятно: мне было тринадцать лет, и я многое запомнил в то прожитое здесь лето.
Сорок лет! Целая жизнь. Чего только со мной не случилось за эти годы... Всякое бывало — и хорошее и худое, и доброго было много и немало зла, и обиды были и несправедливости хватало, и любовь была и дружба, и разочарование и горечь утрат. Все было... Но жизнь идет и вселяет уверенность, что впереди ждет хорошее. Ах, какой это славный закон человеческого бытия — вера в хорошее! Не будь его — и жизнь была бы невозможна.
Люби́м! Бабушкин дом... Сколько с ним связано в моей жизни! Сюда приехала из Питера мать, родила меня, окрестила в церкви Иоанна Предтечи и уже со мной уехала обратно. Я и прожил-то в Любиме всего два месяца, но на всю жизнь этот маленький городок стал моей родиной. И не сетую. Здесь земля моих дедов и пращуров, мое праотечество. Отсюда я иду. И все равно — где бы я ни родился, хоть на Камчатке, по крови я ярославец. Исконный русак! И горжусь этим!
Через два года мать снова привезла меня к бабушке. Шла первая мировая война. Отец был на фронте. В дороге я заболел. Только-только успели добраться, как от отца из госпиталя пришло письмо. Он был тяжело ранен, просил мать приехать. И она поехала со старшим сыном, оставив меня больного у бабушки.
«Если уж помрет, — плача, сказала она, — то и похороните без меня».
«Бом! Бом!» — играл я в колокола. И бабушка крестилась и просила бога, чтобы он не забрал меня к себе. Надоедало играть в колокола, и я кричал: «Блины! Блины!» — и бабушка пекла блины и кормила меня ими наперекор фельдшеру, и как я выжил, этого никто не знает. А был у меня «кровяной понос».
В то время еще был жив дед Михайло, но я его не запомнил. Впрочем, вряд ли я помнил и себя в два года, — всего скорее запомнил рассказы бабушки и матери о себе. Но зато многое запало в память, когда был во второй раз в Любиме.
Это было летом.
Летом всегда хорошо. Но, — наверно потому, что ни отца, ни матери не было, — они устраивались после многолетних скитаний на жилье в Ленинграде, — и потому еще, что брат матери, дядя Коля, человек крутого характера, с утра и до поздна работал в кузнице на железной дороге, и в доме оставались только бабушка и тетя Настя, которые потворствовали нам, и мы пропадали то в поле, то на речке, то в лесу, — день мне казался огромным, и такого длинного беспечального лета, как в тот год, никогда уже больше не выпадало на мою долю.
О бабушкином доме мама рассказывала много. Сначала жили в маленьком, подслеповатом. Жили трудно. Всех детей перебывало у бабушки двенадцать. Нужда порой доходила до того, что приходилось скупать у нищих куски, тем и кормить всю ораву. Но, как и в большинстве многодетных семей, «бог прибирал» ребятишек, кто умирал от болезни, кто погибал по недосмотру, и осталось всего пятеро — два сына и три дочери. Дед, тогда еще молодой, работал в Питере маркером при гостинице. Семье почти что и не помогал, но раз в году обязательно приезжал домой, и непременно со станции на тройке. Гремя бубенцами, звеня колокольчиками, тройка лихо поворачивала к воротам, и из тарантаса выскакивал щеголевато одетый человек — мой дед. Денег у него, как правило, не было. Ямщику платила бабушка, выбирая из комода последние гривенники. И хоть бы слово упрека мужу. Она была старше его на восемь лет и почитала за счастье, что Миша ее не забывает. Пробыв неделю, дед уезжал, а спустя определенное время в доме уже суматошилась повивальная бабка и на свет божий появлялся еще один отпрыск чистяковского рода.
Но всему приходит свой час. Пришел он и для деда — остепенил его, и в последний раз, приехав из Питера, дед явился уже не на тройке, а пешим, зато с деньгами — все, что за год выиграл на бильярде, сберег «на чаевых», все принес домой. И начали строить дом. Строили три года.
В первую же ночь, как только въехали, на чердаке начал кто-то катать чурбан.
«Домовой-батюшка, — сказала бабушка и перекрестилась. Дочки, еще девчонки, испугались. — Чего боитесь, радоваться надо, обживает. Вишь, чурбан на место ставит».
Утром братья, а с ними и Дуняшка, моя мать, взлезли на чердак. Перекрестились. Чурбан стоял в углу, а накануне, как утверждал Николашка, любимый брат матери, он стоял на середине, у стояка.
Сколько потом я ни допытывался у матери — правда это или выдумка, — так и не мог узнать.
«Я, конечно, в домовых не верю, — отвечала она, — но а кто же все-таки чурбан-то в угол поставил?»
В новом доме жизнь пошла лучше. Сынов дед Михайло отправил в Питер на обученье ремеслам, дочери определились в мастерскую белошвейки. Стали шить и на себя, наряжаться, и про них любимские парни говорили уже так: «Во, соколенские модены пошли!»
Я без труда нашел бабушкин дом, ни у кого не спрашивая. Он так и остался угловым, только теперь уже выходил не в поле, а боком на новую улицу, протянувшуюся на границе поля.
Странное состояние было у меня, когда я смотрел на него. Словно из другого мира, из другой жизни был этот дом. Даже не верилось, что я в нем жил, выбегал из калитки, куда-то мчался по своим мальчишечьим делам, смотрел из окон на дождь, засыпал в нем и просыпался с великолепным чувством здоровья и беззаботности. Лишь один его вид вызвал столько воспоминаний о близких, кого уже нет в живых, что само собою стеснилось дыхание.
— Вам кого?
В верхнее окно глядела на меня старуха. Глядела удивленно на человека в легком плаще, с фотоаппаратом через плечо, в шляпе, стоявшего посреди дороги.
— Вас, — ответил я. — Можно зайти?
— Заходите...
Что-то случилось со двором, — наверно, перестроили, — и я его не узнал. Но лестницу, по которой не раз взбегал, вспомнил сразу. И я поднялся по ней. Ступени тихо поскрипывали под ногами. Может, они и тогда скрипели, но я не замечал, тогда мне было не до таких мелочей. Тогда я летал как птица, а сейчас размеренно переступал с одной ступени на другую.
Горница! Я узнал ее. Тогда она, конечно, была больше, теперь меньше, но та же! И окна те же! И я смотрел в них и видел такое же небо, синее с белыми облаками, и под ними вдали станцию, и за ней лес, такой же, синеющий темной гребенкой.
Веселыми, улыбающимися глазами смотрела на меня хозяйка. Ждала, что скажу.
Я сказал.
Она ахнула, пододвинула мне стул, морщинистая, ласковая, полная простодушного любопытства. К ней тут же прильнули две внучки.
— Матушка, ну-ко ты, кто приехал, — не могла надивиться она, и с каждой минутой все больше лучились ее добрые глаза. — Матрена-то Яковлевна жива ли? Да нет, поди-ко уж померла...