Хорошо было носиться по песчаному берегу Волги, по ее теплым отмелям, купаться, зачарованно всматриваться в проплывающие пароходы. А днем, в жару, «щупать рыбу» в маленькой речонке Рыбинке. Для этого надо было залезть в воду и запустить руку под корни затопленной коряги. Там всегда было полно серебристой мелочи. Рука сразу выхватывала по нескольку штук и выбрасывала на берег, подальше от воды.
Поселились мы в доме Курпатовых, на втором этаже.
До революции Курпатовы жили состоятельно. Да и тогда еще имели ветряную мельницу, на которой пилили бревна на доски. Внизу еще при отце был магазин с железной зеленой дверью на толстых засовах. Напротив дома стоял под железной крышей кирпичный склад. Но когда мы приехали, то и магазин и склад пустовали. Был еще большой, крытый тесом двор с конюшней, коровником, овчарней, но и это было в запустении.
«Ныне только крохи да в зипуне блохи», — сказал молодой хозяин, Николай Курпатов.
Он был женат на молодой женщине, небольшого роста, с веснушчатым лицом, которую все звали просто Шура. К нам, ребятам, она была очень расположена и часто показывала свои гимназические дневники с забавными записями, вроде: «Юлий Генрих Циммерман, Циммерман, Циммерман!» Была у них маленькая дочь. С ними жила мать Николая, старуха Елизавета, и младший брат Николая Костя, с которым я очень подружился.
На маленькой речушке мужики ловили рыбу рамами. Для этого река перегораживается гатью, — то есть в дно вбиваются колья и переплетаются ивовыми прутьями, получается как бы забор. Речка мелкая, самое глубокое место до пояса. Но рыбная. Поэтому и назвали ее Рыбинкой. Она соединяет озеро с Волгой. Гать ставится с двух берегов к середине. В середине проем для деревянной прямоугольной рамы, к которой крепится сетка. Рыба заходит туда, другой раз набивается ее целый мешок. Дело соблазнительное. И нам с Костей захотелось стать владельцами такой же рамы. Сделать ее из досок было немудрено. Но не было сетки, и мы применили простой мешок. Ну, конечно, сделали гать. Тут уж мы постарались. И пошли с ним на ночь. Костя прихватил для рыбы большую бельевую корзину. Как потом выяснилось, она нам здорово пригодилась. Но нет, не для нашей рыбы. У нас лопнул мешок, и ничего мы не поймали. Но выше нашей рамы стояла чужая, и почему бы нам не проверить ее? Это показалось таким естественным, а рама была такой желанной, что мы тут же и двинулись вверх по речке. Наступало уже утро.
Ну, конечно, чужая рама была не чета нашей. Во-первых, отличная сетка, во-вторых, полная рыбы. Нам оставалось только развязать мотню и высыпать весь улов в корзину. Что мы и сделали. После чего, даже не завязав мотню, стали карабкаться по глинистому берегу, таща волоком корзину. В ней трепыхались окуни, небольшие щуки, плотва, но чего было много, так это малька, который в Рыбницах называли «вандышем».
Радостные, пригибаясь под тяжестью корзины, мы побежали к дому. Уже на улице навстречу ое высокий мужик. Он глянул в нашу корзину и прибавил шагу.
— Вот черт длинноносый, давай скорей! — поторопил Костя.
Дома тетка Елизавета уже топила печь.
— Ну, ребята! — восхищенно всплеснула она руками. — От молодцы! Смотри, Михайловна... — И она кинулась к корзине, стала перебирать рыбу. — Да мы сейчас вандыш на сковородку, да маслецом льняным зальем, да в печь. От молодцы! — И она тут же почерпнула из корзины ковшом вандыш, сполоснула его и высыпала на большую сковороду.
И мать была довольна. Но тут вошел тот самый «длинноносый» мужик, перекрестился и подошел к корзине.
— Чего ж это ты, Елизавета, аль и впрямь поверила, что ребятишки могут столько изловить?
— А чего тебе? — повернулась к нему Елизавета.
— А того, что мне рыбу надо возвернуть. Моя рыба-то.
— Чего болтаешь-то! — крикнул Костя. — У нас своя рама.
— Неча-неча к чужой рыбе подбиваться, — стала теснить «длинноносого» Елизавета.
— А ну, скажи, чья рыба? — спросил меня мужик и поглядел неожиданно приветливо и снисходительно.
Я смешался, покраснел, взглянул на мать, увидал ее и нахмуренный взгляд и, чувствуя всем своим существом, что врать нельзя, сказал правду.
— Ага, а я что говорил! — обрадовался «длинноносый» и, оттолкнув от корзины Елизавету, стал переваливать рыбу в мешок.
— Да врет он, чего врет-то! — закричал Костя. — Испугался и наврал со страху!
Но «длинноносый» не слушал, наполнив мешок рыбой, взвалил его на спину и ушел.
С тех пор минуло сорок лет. И вот случай привел меня туда с ярославскими писателями Виктором Московкиным и Иваном Смирновым.
Волга. Церковь. Село. Все так же. И дом Курпатовых тот же, только нет примыкавшего к дому большого строения — хлева и конюшни, так что сразу за домом большое небо. Поднялся на второй этаж, постоял в комнате, в которой когда-то жил с братом, куда к нам приходила миловидная Шура со своей гимназической тетрадкой. «Юлий Генрих Циммерман, Циммерман, Циммерман!» Теперь в этой комнате жил тракторист. Постель была заправлена во все чистое, и, наверно, поэтому хозяин в одежде спал на полу. Увидя меня, поднялся. Я объяснил, почему здесь. Он не удивился. «Смотрите», — сказал. И я смотрел.
Костю, — своего друга детства, теперь, конечно, такого же пожилого, как я, не застал. Он лежал в ярославской больнице.
Впечатления от этого посещения Рыбниц вылились в рассказ «Засвеченная пленка». Я не говорил с Костей о его жизни, но не так уж трудно было представить ее мне, прожившему более пятидесяти лет, да еще если рассказ выстроен на контрасте с благополучным гостем, каким явился я. Причем, что любопытно, повстречай я Костю, вполне возможно, рассказа «Засвеченная пленка» и не появилось бы.
Выдумать характер, не отталкиваясь от живого человека, трудно. Но и списывать с живого, да еще близкого человека, нелегко. Во-первых, потому что, если даже и точно спишешь, то таковым себя «живой человек» не считает. (Я уж не говорю о том, что покажешь его отрицательные черты. Тут беда!) Кроме того, он недоволен еще и тем, почему это именно его вывел писатель. Что, больше не было других, что ли? Поэтому я всегда чувствую себя связанно, когда беру персонаж с натуры. Хотя, если вдуматься, то чего же ему обижаться? Ведь это единственный случай, когда он может остаться на какое-то время после своей смерти в сознании живых. По крайней мере, прообразу «деда Щукаря» обеспечено бессмертие.
Рыбницы многое оставили в памяти. И то, как бегал за три километра в школу, на кукурузо-паточный завод «Красный профинтерн», и как в Рыбницах праздновали «Третий спас» осенью, и дрались кольями, сначала у себя в селе, а потом на третий день с селом Бор (это тоже вошло в «Ненужную славу»), и как я там прочитал «Детство Темы» и «Гимназисты» Гарина-Михайловского, и это там я увидел на песчаной отмели утопленника в больших охотничьих сапогах, которого вытащили неводом рыбаки. Там я стал «левым форвардом» в нашей рыбницкой команде, и там от удара у меня выскочил из сустава большой палец, — играли мы босиком. И там познакомился с Сережей Титовым, способным пареньком, художником, и сам стал было рисовать. Многое осело в памяти, но лежит на ее дне, как мертвый капитал. Впрочем, почему же, — все это действовало на воображение, помогало ему развиваться. Ничто для писателя не бывает бесполезным.
Я не знаю ни одной профессии, кроме писательской, — а обладаю добрым десятком, — которая была бы такой же напряженной. У писателя не бывает выходных, отпусков, праздников. Конечно, он может сесть за праздничный стол, может и танцевать, и петь, если уж так ему захочется, но он все равно не освободится от своей заботы. Не бывает вот так, чтобы посидел за письменным столом положенное время, потом отключился, вышел к людям веселый и довольный тем, что хорошо поработал. Нет, такого состояния не бывает, даже если и написал хороший кусок, — впереди еще невыполненная работа, и нет никакой уверенности, что она будет сделана хорошо, а коли так, то нет покоя, а есть сомнение в своих силах, которое тревожит и дает любой повод для раздражения. И так до тех пор, пока не окончишь. Но только стоит закончить эту книгу, или рассказ, или повесть, как уже начинает тревожить бездеятельность, — время идет, а новая книга всего-то лишь в замысле. И настроение опять худое. Но оно может быть плохим и когда книга не пишется, чего-то не идет. И те, кто мало знает мир писателей, вполне могут подумать, какие у них противоречивые, если не скверные характеры. Слава богу, об этом знают только самые близкие.
Как самую золотую пору своей жизни, вспоминаю то время, когда не писал и тем более когда еще не был профессиональным писателем.
К той золотой поре относится и лето, проведенное у бабушки в городке Любиме, где я родился, где родилась моя мать. Она привезла меня и брата из Рыбниц и уехала к отцу в Ленинград.
Нас поселили в горнице, наверху. Спали мы сколько хотели, ели вволю и носились по полю, играя в футбол, купались в узенькой речке Уче, запускали змея, а в ненастные дни сражались на кухне в домино. Через дом от нас жили три брата Субботкины — Александр, Володя и Сергей, которого звали сокращенно — «Гунька». Он был без ноги, маленьким попал под поезд, но как он носился, сунув культю на костыль, как ловко бил по тряпичному мячу, забивая его в ворота! Мы дружили с ним. Я же особенно сблизился с Володей, смугловатым мальчуганом, моим ровесником. Потом через много лет будет с ним встреча, и я расскажу об этом позже. Тогда же мы так сдружились, что ни на шаг друг от друга.
Однажды он прибежал к нам.
— Идемте в поле, кресты покажу!
Мы побежали за ним. Неподалеку от дороги, на ровном месте были вырезаны в дерне большие кресты. Мы робко глядели на них.
— Кто же это? — спросил Леня.
— Этого никто не знает, — ответил Володя. — Все говорят о крестах. А кто вырезал, неизвестно.
Дома мы рассказали бабушке.
— Не иначе кто напоминает нам, грешным, чтоб усерднее молились. Больше зачем бы появились кресты.
Такого морщинистого лица, как у моей бабушки Матрены, я ни у кого не видал. Оно было все иссечено вдоль и поперек, даже нос был исхлестан морщинами, толстый, рыхлый. На седой голове всегда у нее был ситцевый, стираный-перестираный серенький повойник, из-под которого виднелась тощенькая кукушка, с вплетенным темным шнурком. Сколь ее помню, она не менялась. Глаза смотрели кротко и ровно, будто все радости и горести уже не трогали ее. Толстая нижняя отвисшая губа тряслась. Как-то я спросил, отчего это?