Время итогов — страница 7 из 59

— Эх, батюшка, как же не трястись. Двенадцать у меня было, а осталось всего четверо. Первенький-то, десять лет было, утонул в колодце. Ледяной водой, милый, из этого же колодца и отливали меня. А через год другое случилось — сгорел мой старшенький. Подсушивал зерно на гумне, да и заснул и не заметил, как взялось строение. Только косточки и схоронили. А кто от глотошной умер. От воспы. А Устя уже замужем была, так ее, тяжелую-то на девятом месяце, муж ногами бил. Ну, пьяный, конечно. Умерла Устя. Плакал он, по полу катался, как протрезвел... Ой, милый ты мой, всякого было. Как вспомню, так сердце ровно варом обварится.

Приходил с «железки» дядя Коля.

Ласкать он нас никогда не ласкал, но однажды, когда мы нажаловались на Костю Петрова, долговязого парня, обижавшего нас, то он подошел к нему и дал такого леща, что Костя больше ни разу к нам не приставал. Был дядя Коля горд и самолюбив. Как-то пилил я с ним дрова и нечаянно, снимая с козел дровину, задел его рукой по лицу.

— Ну, племяш, только тебе такое прощаю, другому бы ни в жизнь, — и поглядел так, что у меня побежали мураши по спине.

Он был любимый брат матери. «Цыганенок!» — кричал он, озорно поглядывая суровыми глазами на нее, смугловатую, и впрямь немного похожую на цыганку. Вообще в чистяковском роду было в крови от татаро-монголов. Когда-то, наверно, умыкнул татарин мою прародительницу, и с тех пор пошло у них пробиваться в лице то, что давало основание обзывать дядю Колю «ходей», мать — «цыганенком», Леню — «монгольчиком», так дразнили ребята брата, меня, уже взрослого, принимали за татарина. Кстати, вспыльчивость — это тоже черта азиатского характера.

Вспыльчив был и дядя Коля. А в хмелю то буен, а то и сентиментален, подвыпив, пел свою любимую: «Бывали дни веселые, гулял я молодец, не знал тоски-кручинушки, как вольный удалец!» Пел он дрожащим тенорком, никак не идущим к его властному, с крупными чертами лицу. Случалось, речитативом, без остановок, слово к слову, читал стихотворение и тоже со слезиной: «Что, товарищ, — и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Нет, послушай-ко ты, что вот я испытал...» Но и все, больше я ни одной иной песни, ни одного другого стихотворения от него не слышал.

Коли уж зашла речь о родных матери, то здесь следует сказать несколько слов об ее старшем брате Александре. Я его почти и не помню, и знаю о нем только со слов матери. Он, как и я, был заика, но если я к зрелому возрасту освободился от этого недуга, то он заикался всегда. «Стоименно!» — была у него прибавка к любому слову, которое трудно выговаривалось. «Стоименно, Евдокия, живу хорошо. Стоименно, Анни, Анни...» Анни — его жена, финка. От нее осталось в памяти только то, что она как-то была у нас в гостях, ела что-то вкусное и все приговаривала: «Ах, какая вкюсняя штючка!» В тот год, когда Финляндия отошла от Советской России, Анни увезла дядю Сашу к себе на родину, и с тех пор мы ничего о нем не слышали. Писем он нам не писал, но осталась в рамке картина, нарисованная карандашом, «Финн с трубкой», — она долго хранилась у моей крестной, материной сестры, тети Шуры. Это был рисунок дяди Саши. Насколько помнится, отличный рисунок. И еще что осталось от дяди Саши, это учебник Киселева. На его третьей стороне обложки пером нарисован бой. Бегут солдаты со штыками наперевес, скачут кони, лежат убитые, дерутся в рукопашной живые. И все это четко и по рисунку очень точно и интересно. Думая о Сереже Титове, о дяде Саше, да и других способных, которых приходилось востречать в своей жизни, невольно прихожу к выводу, что способностей еще далеко недостаточно, даже и очень недюжинных, если нет самого необходимого — желания, которое заставляло бы работать, стремиться и которое хотя бы вначале приносило удовольствие. Это уже потом, когда придет сознание, будешь заставлять себя работать, ежедневно усаживать за стол. Потом, когда свое дело сделает желание, постоянное, радостное. Такого постоянного желания, видимо, не было ни у Сережи Титова, ни у дяди Саши. Только поэтому художников из них и не вышло. Наверно, поэтому. Но то, что дядя Саша рисовал, что у него были определенные способности, говорит о том, что в мамином чистяковском роду жили одаренные люди.

В воронинском роду не было таких. Единственный стишок, который отец сочинил, был посвящен матери. Он прислал его из действующей армии, из Либавы.


Друг мой милый, незабвенный,

У меня ты на груди.

Не забудь меня, друг верный.

Я жду встречи впереди!


Если сложить начальные буквы каждой строки, то получится Дуня. В общем, написал акростих. Он же это называл «столбиком».

Зато любил песни, но только в компании. Ударял двумя пальцами о край стола, подносил их к уху, изображая камертон, после чего пускал октаву. Если же был пьяноват, то тянул всегда одну басовую ноту, на что мать говорила: «Ну, затянул иерихонскую трубу!»

Дядя Митя, его старший брат, тоже был не из певцов, но всякий раз, в праздник, затягивал одну и ту же песню: «На паперти божьего хра-ама оборванный нищий стоит. И видит, какая-то дама роскошно одета на вид... Подай, дочь родная, на хлеб... Ты мне не отец, а бродяга...» — после этих жестоких слов дядя Митя начинал плакать и, обращаясь к моей матери, восклицал только одно: «Дунюшка... Дунюшка...»

Вообще же все мои родные любили петь. «Вечор поздно из лесочка», «Среди долины ровныя», «Кольцо души девицы», «Под вечер осенью ненастной», «Не осенний мелкий дождичек» и многие другие. Эти песни с детства запали мне в сердце.

В праздники пекли пироги: с мясом, с капустой, с рисом и яйцами, ватрушку, обязательно сладкий открытый. Мать к тому же делала сдобный хворост, пекла плюшки. Готовили мясное жаркое. Варили студень. Ели много. Не отставали и в питье. На другой день шли к маминой сестре, моей крестной, тете Шуре. И у нее продолжался праздник. «Паша́, Паша́! — почему-то не на первое «а», а на последнее делая ударение, говорил отец, обращаясь к мужу тети Шуры. — «Вечерний звон». И по всей коммунальной квартире раздавалось дружное: «Бом! Бом!», в то время как женские голоса выводили саму песню.

Хорошим голосом и слухом отличалась тетя Шура. У нее был редкой красоты тембр, напоминавший Обуховский. Как-то я хотел записать ее песни, но дядя Паша замахал руками, отозвал в сторону и сказал: «Ради бога не делай, и так житья нет. А тут совсем зазнается». Жалею, что не записал. Теперь уж не запишу, — ее давно нет.

В Любиме я по-настоящему пристрастился к чтению, обнаружив в кладовке кучу книжечек, приложение к газете «Гудок». Я не находил лучшего занятия, чем сидеть в дождь у окна и читать. За окном льет, небо ненастно, на улице и в поле ни души, и незаметно летят страницы за страницами, рассказывающие о незнакомых мне людях, о их делах, их жизни. Но вот небо проясняется, выходит солнце, и я несусь на улицу. Там уже Володя, и мы с ним мчимся по мокрой траве, полем. Нам хорошо, дышится легко. И играм и движению нет конца.

В детстве и игры и ссоры, — все рядом. Не помню уж, из-за чего-то мы поссорились с Володей. И вот поджидаю его с братом, спрятавшись за забор. У меня в руке железный прут.

— Я его схвачу за руки, буду держать. А ты бей прутом! — говорит брат.

Ничего не подозревая, появляется на улице Володя. Равняется с нами. Мы выскакиваем. Ленька хватает Володю за руки, держит его, кричит: «Бей!» Я подымаю прут. Но каким тяжелым он становится. У меня руки словно налиты свинцом. Я еле подымаю его. «Бей!» — кричит брат. Но я не могу ударить. Мне не поднять прут. Володя вырывается, но не бежит, а, подзадоривая, спрашивает меня: «Ну чего ж не бил? Слабо?» Я киваю головой в знак согласия, и через несколько минут мы уже как ни в чем не бывало гоняем тряпичный мяч.

С тех пор прошло сорок лет. И вот, спустя эти годы, надумал я побывать на родине. Приехал в Любим с дочерью, показать, где родился, где жили мои деды. Зашли мы, конечно, и в бабушкин дом. Разговорились с хозяйкой, когда-то купившей его у бабушки. И спросил я у нее о Володе, жив ли?

— А как же, через два дома от нас и живет. Братья его померли, а он жив. Как же!

И я захотел непременно его повидать.

— Только вы не говорите, кто я. Скажите, что вызывают. А я постою у ворот, — сказал я хозяйке, ожидая, как удивится Володя, как и не узнает меня сразу.

И мы пошли. Я остался у калитки во дворе, а она прошла в дом.

Через минуту с крыльца спустился старик. Настороженно взглянул на меня и спросил:

— Что вам?

И веря, и не допуская мысли, что этот старик тот самый Володя, друг моего детства, я неуверенно сказал:

— Может, вы помните, как давно-давно, у бабушки Матрены, — и я указал в сторону на бабушкин дом, — жили два мальчика, Леня и Сережка... Это было в двадцать шестом году...

— Сережа! — вдруг страшно вскричал старик. И так внезапен и даже жуток был этот крик, что я даже растерялся. Было похоже, будто Володя все эти годы ждал встречи со мной. Мы обнялись, расцеловались. Он поуспокоился, и теперь смотрел на меня, и улыбался сквозь слезы, и с сожалением качал головой, то ли потому, что все осталось в бесконечном прошлом, то ли потому, что прошла почти вся жизнь.

— Ну, чего же мы стоим! Идем, идем!

И мы вошли в дом. Наветречу мне подняла взгляд седая женщина, до белизны, хотя по годам еще и не старая. Шагнула навстречу, волоча ногу.

— Жена моя, — сказал Володя.

Нет, никакое воображение не придумает того, что порой преподносит нам жизнь.

Володя рассказывал о себе с какой-то торопливой жадностью, будто давно ждал этого часа, чтобы объяснить, как все с ним получилось, как он жил.

На войне он был водителем танкетки. Чтобы отвлечь внимание противника, послали в атаку несколько танкеток. Они пошли. И сразу же четыре загорелось. А вскоре подбили и ту, в которой находился Володя. Ему с младшим лейтенантом удалось выскочить, поползли к своим. Но их настигли. Взяли в плен. Погнали в лагерь.