– Хорошо, Миша?
– Хршо, – отвечал Михал Михалыч. – Только куда-то подевались некоторые гласные. Надо успеть хоть одно произведение прочесть. – Он поднялся:
– А пзвать сюда нчальнка трнспртнго цеха!
Хозяева и гости от смеха рухнули на стол. Некоторых не поднял и гром оваций после того, как фрагмент, который все-таки дался Жванецкому, неожиданно для автора завершился.
Открыли окна, чтобы впустить свежий воздух.
– Хршо! – повторил он и полез в портфель за текстом, в котором гласных было бы поменьше. Мы со Славиком и Дмитрием Николаевичем, обнявшись для устойчивости (или для усидчивости), смотрели на лаборантку в лиловом платье с голыми руками, которая сидела у рояля.
– Ой, Михаил Михайлович! Отдыхайте. Мы всё знаем наизусть, – закричала Раечка, пробираясь от стола к инструменту. – Давайте до танцев мы лучше споем вам наш «капустник».
– А давайте! – Жванецкий радостно засмеялся и повернулся к нам. – А?!
По улице спешили или не торопились по своим делам москвичи. Светило предвечернее солнце буднего дня. Пахло неизбежной весной.
Из открытого окна неслись музыка, смех и голоса Раечки и ее подруги лаборантки:
В диспансер пришел сегодня я лечиться —
Что-то стало по утрам трудно мочиться…
Остановившиеся прохожие с интересом и завистью смотрели вверх. «Болеют же люди!»
На дворе царил крутой застой, но прогрессивная интеллигенция, рискуя общественным статусом, боролась с ним, как могла, используя любые площадки, для того чтобы донести до людей острое и правдивое слово. Порой небезуспешно.
Пинега. Чаепитие после путча
А есть другая жизнь, так та уж, верно, наша.
Для нее и стараемся, хотя случается она нечасто и трактуется нами как акт отваги. Между тем этот счастливый всплеск на осциллографе – лишь свидетельство того, что ты не умер и что пологая синусоида искусственной городской суеты не полностью выморочила мозги и сердце. Что разбор отношений и выяснение обстоятельств не до конца съели то, что не восстанавливается, что конечно для каждого, хотя и бесконечно для всего. Время. Оно нескончаемо, но не избыточно. Его нельзя добавить, но можно с тележным скрипом ворота и ясным грохотом цепи черпануть ведром из колодца – чистого, с рыжим сдвоенным штрихом сухой сосновой иголки и плоским березовым листом, отбрасывающим струящуюся тень в толщу воды.
– Ты откуда, парничок?
– Из Москвы. Бывали в Москве?
– Не-ет! В Архангельске-то не бывала. Смолоду не ездила – так чё-ё ж. Теперь уж остарела.
– А что там делается, знаете?
– Да как не знам. Убегают да стреляют. Как не знам? Всё знам.
Ефимия Ивановна Подрезова широко улыбнулась, предъявив железный аргумент превосходства отечественной стоматологии, и, поправив очки с веревками вместо дужек, выглянула в окно.
– Коров гонят, Володя!
Сын Ефимии Ивановны, высокий худощавый мужчина с лицом городского технического интеллигента, допил чай и, словно продолжая разговор, начатый не со мной, сказал, вставая:
– Нет! Это не жизнь. Не было жизни в России и теперь нет.
Революция крестьянам не помогла. Как работали они от зари до зари, так и теперь работают не разгибаясь. Кичились сравнять деревню с городом, а сровняли с землей.
– Володя хороший, – сказала Ефимия Ивановна и шлепнула мухобойкой на длинной ручке по столу. – А который сын повесился – тоже хороший. Дом построил, баню. Печи. Две, нет, три. Запил. Женка заругалась. Из-за ругани повесился. Надо. Уж я поревела. И теперь плачу.
– Много самоубийств?
– Много. Вон и у Катерины внук… Ты пойдешь за ней? – Она посмотрела на меня сквозь толстые очки и улыбнулась. – Которые из-за жен. Которые из-за пьянки. Много пьют. Неделями пьют. Как они не напьются, не знаю. Я их жалею. И журналистов жалею. Женских.
– Женских журналистов?
– Ага, женских. Они сегодня живы, а завтра, гляди, мертвые. Что поделаешь – судьба есть, так помрешь, а нету… так что уж тут… – Она посмотрела в окно. – Это кто, Татьяна Павловна? Всю жизнь осторожно жила…
– А вы?
– Не-ет! Вот слушай: мне Ельцин сперва не глянулся. А Горбачев – тот хороший. Ой как я его сперва жалела! У мужика всё беда, всё беда. Думаю: бедный ты, бедный, сам в петлю влез. Эк, плешивый, да всё говорит, говорит, а после-то на него – ноль внимания.
– А Ельцин понравился потом?
– Пенсию добавил нашему брату… Но всё врё-ё, которого наобещал народу, а у самого ни шьют, ни порют… Еще был с усам. Как его?
– Руцкой.
– Их посадили?
– Да.
– А потом отпустили?.. Еще военный был, он живой?
– Живой.
– А я думала, его нет. Вон сколько знаю начальства… Они хотели воевать войной. И немало убийства. Смотри, как молодых ребят. Трое-то. Много наделали вреда. Говорят – не виноваты. А как не виноваты… Я про Лукьянова думала – смирённый мужичок, а он вон что сделал. Ты за Катериной собирайся. Она говорка´, много тебе налепечет…
И я пошел.
Екатерина Ивановна Лосева в ситцевой косынке, пиджаке поверх желтой кофты, надетой на сарафан, и резиновых сапогах вязала снопы на поле. Жила она одна, поскольку овдовела скоро после замужества, куда ее взяли за две тысячи без трех рублей. Узнав, что я из Москвы, сообщила, что выписывает три газеты и регулярно слушает телевизор, который давно потерял видимость. И про политику знает всё.
– Слушай-ко, – говорила она по дороге к дому Подрезовой, где мы собирались продолжить чаепитие. – Везде всё сокращают, к примеру. Почему обраток большой-то ждут? Вот меня удивляет. Везде заседают, куда ни посмотришь – «круглый стол», сессии разные. Начальство плодится, бедово дело. Всюду оно. Для чего это они руководят, если мы на местах по-своему живем? Вот я, например, землю купила, плачу деньги. Для чего мне руководитель? Не нужон он мне нисколько.
Мы вошли в дом и сели пить чай с баранками.
– Вишь-ко, – включилась Ефимия Ивановна в разговор. – Всё за границу увезли: алмаз увезли да нефть всю отдали за границу – наше правительство, все заводы продали, а теперь безработница попала. Безработница теперь и в Карпогорах, и везде, а раньше работников не хватало.
– Что ж, раньше лучше было?
– Лучше, – решительно сказала Ефимия. – Ну, правда, пенсии у старух были маленькие: двенадцать рублей да шесть.
– Что ж хорошего?
– Кто знает, – быстро сдала позицию хозяйка.
– Я думаю, – перебила Катерина, – надо нашему правительству раскошеливаться. О простом народе подумать, а то кто-то миллионы получает, бедово дело, а кто-то ничего совсем. Тот же президент – говорят, очень много платят ему. А охрана – так двести человек, это сколько денег уходит… А «Поле чудес» и игры всякие – какие подарки да деньги. Они смеются, как выигрывают, а мы плачем в то время. А рекламу показывают, да опять нагие! А дети смотрят.
– Нагие?
– Нагие, в плавочках. – И Ефимия Ивановна двумя руками на себе показала, как выглядят плавочки.
– Не верю никому, – решительно сказала Катерина, – и ни на кого не надеюсь.
– А и верить некому, – поддержала Ефимия.
– Ельцин-то, бедово дело, нажрался пьяный да и оборвался под мост. Говорит: бандюга скинул. – И обе бабушки весело засмеялись. – А в Америке как он выступал – пьянющий, я уж видела… Он, быват, не наркоман?
– Ну нет, – засопротивлялся я.
– Знашь, весточка та быстро идет. А у нас в Москве тоже кой-кто есть… – И они многозначительно переглянулись.
– Пойду покурю.
– А иди… У нас тут дело есть. – Они опять обменялись таинственными взглядами.
У жердей забора стоял мужик в кепке, из которой, видно, не была вынута картонка, в зеленой поношенной куртке и ветхих штанах. Сапоги на нем были худые.
Юрий Андреевич Карякин перехватил мой взгляд и достойно и просто сказал:
– Раньше почище ходил, а теперь доходился, что вторых-то брюк нет.
– Трудно выживать теперь?
– Царской жизни я не хватил, а после, припоминаю тоже, было ничего хорошего. Не помню, чтоб в деревнях хорошо жили: хлеб есть, так другого нету. Другое есть – хлеба нет. Разруху одну помню. Знаю, что бабы от зари до зари работали – не на сенокосе, так на уборочной, не на пахоте, так на сплаве…
– А сейчас разве хуже стало?
– Я, например, сам хуже стал. Меньше уважения хоть старших к младшим, хоть младших к старшим. Наверное, меньше общаемся. Замкнулись на себя. Потому что, наверное, молимся, где бы больше денег получить, или обогатиться хотим…
Он положил окурок в привязанную к столбику консервную банку и пошел в свою избу, едва не вываливаясь из штанов. Из дома Ефимии Ивановны слышалась частушка:
Пьем мы водку, пьем и ром.
Где мы денежки берем?
Мы на водку и на ром
Наживали топором.
На столе стояли початая поллитровка, заткнутая пробкой из газеты, и соленые грузди.
– Давай! – сказала Катерина. – За хорошую нашу жизнь.
– Так живем! – подтвердила Ефимия.
Потом мы пели про Ваньку-ключника и княгиню молодую, которую повесили за отчаянную любовь на ременном на кнуту, и политику уже не вспоминали.
Песня вся, песня вся,
Песня кончилася,
Какая девка остарела —
Вся заморщилася, —
пели бабушки уже на улице, заботливо поправляя друг другу кофты, чтобы не озябнуть на русском северном лете.
А где-то за лесами, за горами, за зелеными долами, в неведомой Москве, где у них кой-кто есть, ненужное им правительство предпринимало незаметные им усилия, чтобы обозначить, что оно живо. Но осциллограф чертил ровную линию.