— Я так давно не вижу снов, что заслужил право на галлюцинации. Иначе реальности становится больше, чем я могу вынести. Я просто столько не выпью.
— Поверь мне, нереальность ничуть не лучше. Имей это в виду, когда тебе предложат выбор.
— Нетта, радость моя, может, хотя бы ты не будешь напускать словесный туман? Я привык, что все вокруг ничего не хотят мне рассказывать. Клюся — потому что у неё какие-то замещения и компенсации. Настасья — потому что я отец, и ничего не понимаю. Лайса — потому что у неё служебные тайны. Ребята — потому что я директор. Микульчик — потому что он жопа с ручкой. Один Миха рад всё рассказать, но ему пока нечего. С людьми всегда сложно, я знаю. Но ты, красота ненаглядная, почему хвостом крутишь? Откуда между нами-то секреты?
— Я боюсь, Антон. Мы с тобой сейчас как кот в коробке у Шрёдингера. Мы уже или живы, или мертвы, но не узнаем этого, пока она не откроется. И каждый сделанный мной шаг тебе навстречу разрушает эту суперпозицию.
— Эй, — я допил стакан и налил новый.
У меня впереди целых два стакана, и это прекрасно. Не так прекрасно, как когда впереди три, но лучше, чем когда останется один. Четвёртый я себе пока не разрешаю. Надо оставлять пространство для роста.
— Я не понял аллегории. Если мы внутри коробки, то мы уж точно знаем, живы или нет. Это Шрёдингер пока не в курсе, нужно ли ему покупать кошачий корм.
— Нет, Антон. Факт смерти нельзя наблюдать изнутри неё. Суперпозицию может разрушить только внешний наблюдатель.
— Это для меня слишком сложно, прости, — признал я, попытавшись осмыслить концепцию. — Я не очень умный, ты знаешь.
— Тот, кто умер, никогда не знает об этом.
— Ну ещё бы, его ведь нет. А значит, и знать некому. Но ведь тот, кто не умер, знает это про себя точно! А значит, если есть кому задаться вопросом «Жив ли я?», то это уже готовый положительный ответ. Когито эрго сум и всё такое.
— Смерть — лишь точка на оси времени, за которой тебя нет для Наблюдателя. Момент решения, что коробку пора открыть. В этот момент суперпозиция коллапсирует, хотя Шрёдингер ещё не знает, идти за кормом или за лопатой.
— Нетта, мне стыдно… Вру, не стыдно. Но я чем дальше, тем меньше понимаю.
Второй стакан подходит к концу. Глоток-другой, и всё. Останется один. Это небольшие стаканы, со льдом туда входит сто граммов. Но если класть меньше льда… Нет, это неспортивно.
— Для внешнего наблюдателя время кота линейно. Поэтому он может констатировать его смерть.
— Это я понимаю! — обрадовался я.
— Но для кота это не так. Смерть — внешнее по отношению к нему событие.
— Этого я не понимаю, — я снова расстроился.
Тем более, что в стакане остался только подтаявший лёд. Ничего, впереди ещё один. И он последний. Да, чёрт побери, последний! Впрочем, льда стало меньше, а значит, последний стакан чуть полнее предыдущего. Следующий был бы ещё полнее. Но его не будет. Не будет, я сказал!
— Время и похоже, и не похоже на дорогу.
— Звучит как загадка Безумного Шляпника: «Why is a raven like a writing desk?».
— Если ты проезжаешь на машине через город, то для тебя он начался, какое-то время был, потом закончился. Этим время похоже на дорогу — так человек рядом с тобой родился, жил и умер. Но то, что ты проехал через город, не значит, что его не стало.
— Но в город я могу вернуться!
— А вот этим время не похоже на дорогу. Будучи наблюдателем, мы едем по ней всегда в одну сторону. Но будучи наблюдаемым, не едем вообще. Кстати, ответ на загадку Шляпника — crowquill. Писчее — и одновременно воронье перо. Инструмент фиксации наблюдения наблюдателя, орудие массового разрушения суперпозиций.
— Нетта, но, если смерти нет, то чего ты боишься?
— Что ты для меня или я для тебя станем Наблюдателем. Я хочу остаться с тобой в коробке.
Третий стакан всегда хочет быть не последним. В этом его — и моя — проблема. Однажды это случится.
Но ещё не сегодня.
Глава 25. Кэп
If I wasn’t real, I shouldn’t be able to cry.
Lewis Carroll. Through the looking-glass
— Есё по стакансику, Кэп-сама? Кампай!
— Сека, ты уже накампалась в жопу.
— Настаса, я бы обидерась, но мне сейсяс сриском хоросо. Поэтому я тебя сейсяс рюбрю. И Кэп-сама рюбрю. Кампай!
— Кэп, да скажи ты ей! Плохо же будет.
— Отложи ей бутылку пива на опохмел и отстань. Имеет право.
— Натаса, ты знаес, сто он нас не рюбит? Он думает, что мёрвым рюбить нерьзя!
— Сека, ну что ты несёшь, дура ты пьяная? Тебе точно хватит.
— Нет, Натаса, не хватит! Кампай! Я тебя рюбрю! Ты хоросая зенсина. Некрасивая, но хоросая. Наверное, есри бы ты быра красивая, то стара прохая, как я. Красивые сясто зрые и нехоросые.
— Сека, прекрати.
— Красота — это групо. Это совсем-совсем немного серовека, то, сто снарузи. Посему рюди смотрят снарузи? Посему Кэп не видит, какая ты хоросая внутри себя?
— Я вижу, — возразил я. — Натаха, не слушай её, она набралась.
— Так, — сказала Сэкиль и встала с кровати, — я в дус. А потом я приду и показу, как я вас рюбрю. Я буду рюбить вас обоих. Вместе и по осереди. Потому сто я красивая, и вам будет приятно рюбить меня. Не вздумайте заснуть, пока я в дусе!
Она, качаясь и держась за стенку, отправилась в душ. Через полчаса и пару бокалов мы с Натахой про неё вспомнили, нашли голой и спящей в обнимку с унитазом, отнесли в кровать.
***
Среди ночи я вдруг проснулся. Спьяну это со мной случается. И я вспомнил, что со мной это случается, и именно спьяну. И вспомнил, что мне снился сон. Мне снился сон!
В этом сне я был с мужчиной и женщиной. Они сидели на кровати, а я стоял перед ними, но моя голова была ниже их лиц. Я был ребёнком, это были мои родители.
Они говорили, что им снова надо уехать. И они не возьмут с собой меня. Я, кажется, плакал, а отец сурово хмурился и говорил, что мальчики не должны плакать. Но слёзы во сне текли сами. Мне было очень, невыносимо стыдно — ведь мальчики действительно не плачут, но слёзы всё текли и текли.
— Мы взяли тебя в прошлый раз, и чем всё кончилось? — выговаривала мне мать, и слёзы текли ещё сильнее.
— Если бы тебя с нами не было, этого бы не случилось! Ты стал Наблюдателем, ты открыл коробку!
Во сне я не помнил, что случилось в прошлый раз, не знал, что за коробку открыл, но чувство вины придавило меня к полу и размазало по нему. Наверное, в этой коробке было что-то ужасное, поэтому родители теперь уезжают навсегда и не берут меня с собой. Потому что я плохой сын, и зачем такой нужен.
Отец смотрел на мои слёзы и качал головой, отчего они, казалось, превращались в кислоту и жгли мои щёки. Хорошие мальчики не плачут. У родителей и так полно проблем, не хватало им ещё противных плакс. Никто не любит плакс. Никто и никогда.
Тогда я ударил себя кулаком в живот, мне стало больно, но я перестал плакать. Потому что боль — это ерунда, я смеюсь над болью. И я сказал: «Ха-ха-ха! Я не плачу! Мне вовсе не больно и не обидно! Но раз я плохой мальчик, то буду поступать плохо! Вы можете сколько угодно не брать меня с собой, но я пойду за вами сам! И найду вас, куда бы вы ни уехали!»
Но они смеялись надо мной. Говорили друг другу: «Дорогой, посмотри, какой он забавный! Такой упрямец!» — «Да, дорогая, и в кого только пошёл?»
— Глупенький! — сказала мне мама. — Ты ничего не понимаешь!
— Если ты пойдёшь за нами, я тебя накажу! — заявил отец.
Но мне было всё равно, и я так и сказал: «Мне всё равно, что вы говорите. Вы уедете, вас не будет, я сделаю, как захочу».
— Глупый, упрямый мальчишка! — сказал отец. — Ты всегда всё портишь!
— Я знаю, — ответил я.
***
Утром Сэкиль просит, чтобы её добили из жалости, но получает от Натахи бутылку пива.
— Засем вы дали мне так написся? — жалуется она. — Я правда уснура в дусе?
— Ты уснула башкой в сральнике, — говорит безжалостная Натаха.
— Меня тосниро… Как мне прохо!
— Зато вчера тебе было хорошо, — напоминаю я.
— Я прохо помню весер. Но мне снирся сон! Впервые снирся сон!
— Какой?
— Мне снирась моя дось, Джиу. Она осень непосрусная, но я её рюбрю.
— А мне снилось, что мы с сыном едем на моём байке. Только не так, как раньше, а наоборот — я в коляске, он за рулём. Едем медленно и разговариваем. Он говорит, что соскучился. Я ему такая: «Ты же всегда так и норовил удрать от меня, засранец этакий!» — а он: «Когда даже удрать не от кого, совсем жить грустно».
Натаха отвернулась и шмыгнула носом. Сэкиль со стоном перекатилась на кровати и обняла её.
— Не грусти, Натаса, зато мы видели сны! А ты, Кэп-сама? Видер сон?
— Видел, — признался я.
— Расскази!
— Не хочу. Он был дурацкий.
— Ну скази!
— Я его и не помню уже, — соврал я.
Мне кажется, не стоит о нём говорить. Боюсь, что очередная коробка откроется, и там снова будет дохлый кот. А у меня их и так хоть шубу шей.
***
На завтрак кухонный лифт доставил нам кофе, омлеты, сыр, булочки и масло. Опустошённый нами вчера минибар снова полон.
— Почему везде такая жопа, а тут такой ништяк? — удивляется Натаха.
— Потому сто это совсем другое место, — ответила Сэкиль.
— Как так? — спросил я. — Мы же пришли сюда через пролом в стене, это то же самое пространство.
— Помнис ту крадовку, где мы скрыварись? Она быра твоё место. Наверное, в твоей зизни быра такая крадовка, и она быра как безопасность, да?
— Да, в детдоме, — вспомнил я внезапно. — Старая кладовка, от которой потеряны ключи. Я их нашёл. Я прятался там, когда не мог больше драться. Там было никому не нужное старьё, и завхоз так и не собрался поменять замок. Это был мой личный рай — одиночество. Я мог не есть сутками, лишь бы не выходить. Но потом приходилось возвращаться, конечно, иначе меня бы искали и в конце концов нашли. Тогда я больше не смог бы там прятаться.