– Вернулся.
– Где он?
– В сосновой роще. Говори тише.
– Вы его видели?
– Нет, но он там. Слушай, что нужно сделать. Жди здесь, пока я подымусь наверх, и старайся не показать вида, будто о чем-то догадываешься. В кухне не гаси свет. Забудь на столе хлеб, сыр, фрукты. В холодильник поставь начатую бутылку красного. Не торопись. Когда пойдешь спать, погаси свет, но, смотри, не раньше. Открой пошире дверь, выходящую на шелковицы, и подопри, чтобы ее ветром не захлопнуло.
– Будет сделано.
Мы по-прежнему шептались.
– Если услышишь ночью шум, не выходи из своей комнаты.
– Ясно.
Даже в спальне я продолжала игру, не потушила лампы до обычного часа. Потом, несмотря на жару, закрыла ставню и даже чуть стукнула ею. И погасила свет.
Я дождалась, когда сквозь щели ставни пробился первый утренний свет, и только тогда позвонила Ирме. Она мгновенно очутилась у моей постели.
– Ничего не тронуто.
Она закрыла дверь, распахнула ставни, обернулась ко мне.
– Боже ты мой! Да мадам совсем не спала. Вид– то какой!
– И у тебя тоже, бедная моя девочка. Если бы ты на себя посмотрела...
– А то как же, я ведь всю ночь слушала.
Ирма глядела на меня, опустив руки.
– Что будем теперь делать?
– Вечером повторим все сначала.
Каждый вечер мы повторяли все сначала. Ирма ставила свежий хлеб, фрукты. Лишь с трудом я отговорила ее добавить вестфальскую ветчину и паштет из дроздов.
– Вы же знаете, что он это больше всего обожает!
– Правильно. Но надо сделать вид, будто мы оставили продукты случайно, по небрежности.
– Очень на нас похоже!
– Ничего не поделаешь.
Ирма страстно хотела, чтобы наша затея удалась, но она сомневалась в удаче. Возможно, она вообще сомневалась, что Рено действительно был в роще.
– Тогда предложи что-нибудь другое.
– Куда там, у меня мысли и так путаются. Да и у вас небось тоже! накинулась она на меня с жаром, и голос ее дрогнул: от тоски? От обиды?
Я не смела взглянуть ей в лицо. А она продолжала:
– Ну ладно, я эти тарелки забуду. Мы вот с вами сидим как две разнесчастные дурочки, даже жалость берет, а все-таки я вам верю.
Я догадалась, что она сейчас разревется. И жестом я попросила ее избавить меня хотя бы от этого испытания.
На пятое утро Ирма ворвалась ко мне в спальню, прежде чем я успела позвонить, и, даже не открыв еще ставню, крикнула:
– Хлеб исчез!
– Только хлеб?
– Да. Зато это наверняка он взял. Я узнала отпечатки его сандалий на плитках пола.
Я села в постели.
– Иди сюда, поцелуй меня.
Обхватив мою шею руками, Ирма разнюнилась:
– Только хлеб и взял... словно нищий какой... – Она высморкалась, я тоже. – Теперь я вам могу сказать: не верила я. Не хотела вам противоречить, уж больно мне вас жалко было: не думала я, что это он в роще был.
При бледном свете утра я гордо улыбнулась. Он приходил каждую ночь в течение целой недели. Иной раз Ирма радостно сообщала:
– Помылся. В кухонной раковине. Мыло наполовину измылил и лужу на полу плохо подтер.
Наконец как-то вечером я решила сыграть ва-банк. Я демонстративно отправилась спать. Но в темноте спустилась в кухню. Я на ощупь нашла соломенный стул Ирмы, стоявший в стороне от стола, и села. Ирму я попросила в кухню не заходить, что бы ни произошло. Началось бдение. И сразу же царившим вокруг безмолвием завладел стук маятника, хотя часы находились в прихожей за закрытой дверью. Четкое резкое тиканье упорствовало, натянутое до предела, не сдавалось: это билась в тревоге душа дома. Но уже через час это неумолчное эхо свело меня с ума. Я поднялась, подошла к часам, открыла дверку и остановила маятник. Но очевидно, нетвердой рукой, потому что он снова застучал. Наконец мне удалось остановить часы.
И опять возобновилось бдение. Бесконечное, долгое. Когда мрак, наполнявший кухню, начал сереть, до моего слуха донесся из сада слабый звук, ритмично повторявшийся, будто кто-то через равные промежутки нажимал на педаль: его шаги. Этот бесплотный шум все приближался и приближался. Пока шум нарастал, возвещая долгожданное появление сына, я успела сообразить, что услышала его шаги совсем издалека; до того обострили все мои чувства бессонница, надежда и мрак.
В рамке двери появилось привидение. Оно приблизилось к оставленной нами приманке, нащупало ее рукой, присело в углу у стола; и я поняла, что эти движения стали для него уже привычными. Сердце мое стучало так сильно, что я сама слышала его удары и, конечно, он их сейчас услышит. Вдруг я увидела, что он перестал есть, весь сжался в комочек. Он повернул голову в мою сторону. Он почуял меня здесь, как почуяла его я в сосновой роще. Он догадался, где я, отскочил, готовый защищаться. Или бежать. Я не пошевелилась.
Думаю, он увидел мои глаза, устремленные на него. Я молча протянула к нему руки. Он стоял в нерешительности, он окаменел, только чуть покачивался на длинных своих ногах. Рассветало. Я по-прежнему не произнесла ни слова. Протянутые к нему руки были знаком прощения, того, что я несла ему, того, что просила у него. Я боялась слов. От этой минуты зависело все наше будущее, от этой минуты, таившей самую подлинную опасность, более страшную, чем эти сводившие с ума дни, когда я ничего не знала о сыне.
Время множилось. Все это я прозрела в какую-то ничтожную долю секунды. Он был моей жизнью, он был совсем рядом, но вне моей досягаемости, вне моей власти. Я догадывалась, что в нем вскипает какое-то иное чувство: не удивление, нет, и чувство это было направлено на меня, сейчас оно прорвется наружу, прорвется, конечно, в слове, а я так боялась слов... Нет, оно прорвалось в жесте: рука сделала взмах и что-то толкнуло меня в плечо. Удар повторился, сначала я ничего не поняла. Но после следующего удара поняла: мой сын меня бьет. Вот этого-то я и не могла себе вообразить. Он молотил по мне, как выбивают ковер, со всего размаха, длинными своими ручищами, бил неуклюже от злости, бил по-детски, но в ударах уже чувствовалась мужская сила. Вдруг после одного ловко нацеленного удара я пошатнулась и упала вместе со стулом, который громко стукнул об пол. С губ моих слетел стон, первый стон за все это время, но он пронзил моего сына, потряс его. Он бросился на пол, обхватил меня, прижал к себе, прикрыл меня своим телом, обвил руками, бормотал, хоть я и не была уверена, мне казалось, что я разобрала слова: "Мамми... Мамми, злая... Мамми, любимая..."
Лежа обнявшись на полу, мы оба плакали, и эти одинаковые затяжные всхлипы смыли горечь тех дней и ночей, когда мы столько настрадались.
Он все еще плакал, да и я тоже, когда я уложила его в постель. Я сняла с него сандалии, брюки. Подоткнула одеяло. Благодарение богу, мы ничего не сказали друг другу связного, только бросили какие-то отрывочные слова. Он лежал под одеялом не шевелясь, словно после перенесенной операции. Хмурил брови, но глаз не открывал, чтобы не видеть меня: то ли ему было стыдно, то ли он еще не сдался окончательно. Я разгладила его лоб ладонью, он схватил мою руку и не выпустил. Пришлось присесть на край его постели. Он задремал. Но запоздавшая зыбь рыданий еще сотрясала его тело, баюкала его.
Когда Рено затих, я потихоньку высвободила руку и постояла несколько секунд у его постели. Меня шатало как пьяную, я была сломлена усталостью. Он здорово избил меня. Я наталкивалась на стены, цеплялась за притолоки. У меня не хватало духу заняться своими синяками, впрочем, я и не чувствовала боли. Меня манила кровать; я рухнула как подкошенная на подушки, совсем рядом с Рено, от которого меня отделяла лишь перегородка, мне казалось, будто мы с ним делим одно ложе. И вскоре, когда сон затуманил мой рассудок, к его прерывистому дыханию присоединилось и мое.
Все последующие дни я из-за своих синяков вынуждена была щеголять в провансальских рубашках даже в городе, впрочем, по сезону они подходили больше, чем обычные блузки. Рено, знавший о моей не слишком горячей любви к местному стилю, не сделал по этому поводу ни одного замечания. Ни разу с наших губ не сорвалось ни одного намека ни на тот мутный рассвет, следы коего я все еще носила на себе, ни на то, что предшествовало этой сцене. Наконец как-то вечером Рено дал мне знак. Но под покровом темноты и молчания. После обеда мы отправились в наш сарайчик на берегу моря. Я вела машину, Рено сидел со мной рядом, а Ирма с нами не поехала. Вдруг я почувствовала, как чья-то легкая ладонь гладит мой рукав от плеча до локтя, где было больше всего синяков. Я сделала вид, что ничего не замечаю. Поняв это как поощрение, ладонь снова ласково прошлась по моей руке, и вдруг у плеча я ощутила более жаркое, более живое прикосновение. Стараясь не прерывать этого поцелуя, я чуть наклонила голову и коснулась щекою его густых мягких волос. Таково было наше единственное объяснение, скрепившее мирный договор.
Теперь он не отходил от меня ни на шаг. Сейчас, на каникулах, Рено сопровождал меня на стройки, отказывая приятелям поехать куда-нибудь всей компанией, раз я не могла принять участие в этой поездке. Мы относились друг к другу как двое равно пострадавших в катастрофе, как двое выздоравливающих, еще связанных между собою узами общей болезни.
После того утра, когда я впервые узнала о появлении Рено на кухне, я поспешила успокоить Пейроля, заказав телефонный разговор с их деревней. Хотя говорила я из своего кабинета, я невольно понижала голос, будто нас мог услышать мой ночной гость, а ведь я отлично знала, что сейчас он забрался в самую гущу сосновой рощи. После того как Рено вернулся насовсем, возвратился под родной кров, я послала Пейролю коротенькое письмецо. Я решила заглянуть к нему через неделю-другую; теперь мне требовалось окончательно оторваться от него и выбрать такое время, чтобы поехать в их деревню, не привлекая внимания Рено. Мне хотелось уладить все с Пейролем как можно чище. Ведь в конце концов не он был виновен во всем случившемся.
А пока надо было отослать Жюстену его вещи, возможно, они ему нужны. Таясь от Рено, я собрала одежду, книги, тетради – все, что принадлежало ему в комнате для гостей. Заходить туда раньше я запрещала себе. Вещи Пейроля, его школьные тетради и книги – все здесь было улож