Время мира — страница 14 из 70

НАЦИОНАЛЬНЫЕ РЫНКИ


По-видимому, ничто не кажется более само собой разумеющимся (я имею в виду для историка, потому что выражение это отсутствует в различных современных экономических словарях1), чем классическое понятие национального рынка. Так обозначают достигнутую экономическую связность, сплоченность некоего политического пространства, когда это пространство обладает известным охватом, прежде всего в границах того, что мы называем территориальным государством и что в прошлом охотнее именовали национальным государством. Ибо, коль скоро в таких границах политическая зрелость предшествовала зрелости экономической, вопрос заключается в том, чтобы узнать, когда, как и по каким причинам эти государства добились, говоря в экономических категориях, определенной внутренней связности и способности вести себя по отношению к остальному миру как некое целое. В общем это означает попытку зафиксировать наступление момента, который изменил ход европейской истории, отодвинув на задний план экономические целостности, где преобладал один город.

Возникновение такого момента неизбежно соответствовало ускорению обращения, подъему земледельческого и неземледельческого производства, равно как и разрастанию общего спроса, — всем условиям, которые, абстрактно говоря, можно было бы себе представить достигнутыми и без вмешательства капитализма, как следствие постоянного половодья рыночной экономики. На самом же деле последняя зачастую обнаруживала тенденцию остаться региональной, организоваться внутри границ, какие ей предлагали обмены разнообразными и друг друга дополняющими продуктами. В том, чтобы перейти от регионального рынка к рынку национальному, соединив вместе экономики с достаточно коротким радиусом, почти самостоятельные и зачастую наделенные очень индивидуальными чертами, не было, следовательно, ничего случайного. Национальный рынок — это сплоченность, навязываемая одновременно политической волей (не всегда действенной в этих делах) и капиталистическими напряженностями торговли, в частности торговли внешней и на дальние расстояния. Обычно определенный расцвет внешних обменов предшествовал многотрудному объединению национального рынка.

Вот это и побуждает нас думать, что национальные рынки должны были, с соблюдением первенства, развиться в центре или вблизи от центра мира-экономики, в самых сетях капитализма. Что существовала корреляция между их развитием и дифференциальной географией, которую предполагало прогрессировавшее международное разделение труда. К тому же и в противоположном направлении вес национального рынка сыграл свою роль в непрерывной борьбе, где противостояли друг другу разные кандидаты на господство над миром, в данном случае — в дуэли XVIII в. между Амстердамом, городом, и Англией, «территориальным государством». Национальный рынок был одной из оболочек, где под воздействием внутренних и внешних факторов произошла важнейшая для начала промышленной революции трансформация, я имею в виду нарастание многообразного внутреннего спроса, способного ускорить производство в различных секторах, открыть пути прогресса.


Этот выполненный В. Холларом фронтиспис к книге Джона Огилби «Britannia» (1675 г.) изображает дорогу у выезда из Лондона; он в общем соответствует представлению, какое англичанин конца XVII в. мог иметь о богатстве своей страны: определенное равновесие между морской внешней торговлей (суда на заднем плане, глобус — на переднем), обычным дорожным движением (с каретой справа вверху, всадниками, разносчиком), животноводством (бараны, быки, лошади), земледелием. Отсутствует только промышленность. Британский музей.


Интерес изучения национальных рынков не подлежит сомнению. Трудность состоит в том, что оно требует и соразмерных им методов и инструментов. Несомненно, экономисты такие инструменты и такие методы создали на протяжении этих последних трех-четырех десятков лет для нужд «национального счетоводства», но не думая, разумеется, о специфических проблемах историков. Могут ли историки присвоить себе услуги такой макроэкономики? Ясно, что впечатляющие массы данных, которыми ныне оперируют перед нами, чтобы взвесить национальные экономики, не имеют ничего общего с недостаточным материалом, какой есть в нашем распоряжении для прошлого. И в принципе трудности возрастают по мере того, как мы отдаляемся от непосредственно наблюдаемого настоящего. И в довершение невезения: приспособлением этой проблематики сегодняшнего дня к обследованию дня вчерашнего еще по-настоящему не занимались2. И те редкие экономисты, которые в этих областях становятся на место историков (впрочем, не без блеска) — тот же Жан Марчевский или тот же Роберт Уильям Фогел3,—почти не забираются, первый — раньше XIX в., второй — раньше века XVIII. Они оперируют эпохами, где наблюдается относительное обилие цифр, но за пределами таких полуосвещенных зон не дают нам ничего, даже благословения на поиск. В этой сфере помочь нам может один только Саймон Кузнец, как я это уже говорил4.

Однако же проблема заключена именно в этом. Нам потребовалось бы «глобальное взвешивание»5 национальной экономики, следуя примеру С. Кузнеца и В. Леонтьева и воспринимая не столько букву, сколько дух их исследований, так же как вчера многие историки транспонировали первопроходческие идеи Лескюра, Афтальона, Вагемана и еще более — Франсуа Симиана, чтобы ухватить ретроспективные конъюнктуры цен и заработной платы. На этом старинном направлении мы, историки, великолепно преуспели. Но на сей раз игра была рискованная. И так как национальный продукт почти не принимает простейшего ритма традиционной экономической конъюнктуры6, не только последняя не сможет прийти нам на помощь, но мы и шага вперед не сделаем, если не перевернем все, что мы знали или думали, что знали. Единственное преимущество, но оно имеет свой вес, состоит в том, что, подступаясь к методам и понятиям, которые для нас малопривычны, мы оказываемся вынуждены смотреть на вещи новым взглядом.


Подразделения простейшие, подразделения высшего порядка


Занимая большую площадь, национальный рынок сам собою делится; он есть сумма пространств меньших размеров, которые схожи друг с другом или друг на друга непохожи, но которые этот рынок охватывает и принуждает к определенным отношениям. Невозможно было бы сказать априори, какое из таких пространств, что жили не в едином ритме и, однако же, не прекращали взаимодействовать, было самым важным и какое определит строение целого. В медленном и сложном процессе сопряжения рынков часто бывало, что международный рынок процветал в какой- нибудь стране одновременно с достаточно оживленными местными рынками, тогда как рынок-посредник, национальный или региональный, плелся в хвосте7. Но такое правило иной раз оказывалось перевернуто, особенно в зонах, над которыми давно трудилась история, где международный рынок зачастую лишь увенчивал провинциальную экономику, диверсифицированную и давно уже существовавшую8.

Значит, всякое образование национального рынка следует изучать во всем разнообразии его элементов, ибо всякий их набор предстает чаще всего как частный случай. В этой сфере, как и в других, любое обобщение будет затруднительно.

Гамма пространств

Наипростейшее из таких пространств, крепче всего укоренившееся, — это то, что демографы именуют изолятом, т. е. минимальной единицей сельского расселения. В самом деле, никакая человеческая группа не может жить, а в особенности выжить и воспроизвести себя, если она не насчитывает по меньшей мере четыреста-пятьсот индивидов9. В Европе Старого порядка это соответствовало одной или нескольким близлежащим деревням, более или менее связанным, которые все вместе определяли пределы одновременно и социальной единицы, и зоны пахотных земель, залежей, дорог и жилищ. Пьер де Сен-Жакоб говорил по этому поводу о «культурной поляне»10; это выражение обретает весь свой смысл, когда речь идет, как это часто бывает в Верхней Бургундии, об открытом пространстве, расчищенном в лесу. Тогда вся совокупность понимается и читается как раскрытая книга.

В тесном кругу тысяч таких малых единиц11, где история протекала замедленно, одно человеческое существование следовало за другим, из поколения в поколение, и все они походили одно на другое. Пейзаж упорно оставался почти что тем же самым: здесь — пахотные поля, луга, огороды, сады, конопляные поля; там — близкие леса, залежи, полезные для выпаса; и постоянно одни и те же орудия: заступ, мотыга, плуг, мельница; кузня, мастерская тележника…


Браки в пяти деревнях Шампани с 1681 по 1790 г.

В деревенской местности, богатой виноградниками, пять деревень — Блекур, Донжё, Гюдмон, Мюссэ и Рувруа (обозначенные начальными буквами названий) — насчитывали все вместе примерно 1500 жителей, т. е. больше, чем характерный для Старого порядка изолят. Однако же из 1505 браков, отмеченных за эту сотню лет, 56,3 % были заключены внутри каждого из пяти приходов, 12,4 %—между жителями разных приходов (из пяти). Остальные 31,3 % относились к супругам-«чужакам» (всего их было 471), которые одни только и представлены на карте. Огромное большинство их было родом из мест, ограниченных кругом радиусом всего лишь в 10 км. (По данным кн.: Arbellot G. Cinq Paroisses du Vallage (XVIIe—XVIIIe siècles). Etude de démographie historique. 1973.)


Выше таких тесных кружков12, группируя их (всякий раз, когда они жили не в слишком далеко зашедшей самодостаточности), располагалось экономическое подразделение самого малого размера: совокупность местечка, обеспеченного рынком, а при случае и ярмаркой, и размещенных вокруг него в виде ореола нескольких от него зависевших деревень. Каждая деревня должна была находиться на таком расстоянии от местечка, чтобы за день можно было сходить на рынок и вернуться обратно. Но размеры совокупности зависели сразу от транспортных средств, от плотности населения и от плодородия рассматриваемой территории. Чем реже было население и чем беднее почвы, тем большими становились расстояния: в XVIII в. горцам небольшой альпийской долины Валлорсин к северу от Шамони, помещавшимся на краю света, приходилось пешком спускаться по длинной и трудной дороге, ведшей вниз к местечку Мартиньи в [швейцарском кантоне] Вале, «дабы там покупать рис, сахар, иногда немного перца, а также и мясо в розницу, ибо в сказанном месте [Валлорсин] нет ни единой мясной лавки», — и это еще в 1743 г.13 На противоположном полюсе располагались многочисленные и процветающие деревни, прилепившиеся к крупным городам, такие, как те горные поселения (pueblos de los montes14) вокруг Толедо, которые еще до XVI в. доставляли свои изделия (шерсть, тканье, кожи) на рынок на площади Сокодовер. Они были как бы оторваны от обработки земли таким требовательным соседством, «приклеены» к своего рода предместью. Короче говоря, именно между этими двумя экстремальными типами следует представлять себе деревенские взаимоотношения на близком расстоянии.

Но как составить себе представление о значимости, о протяженности или объеме таких мирков, живших под знаком простейшей экономики? Вильгельм Абель15 рассчитал, что городишко с 3 тыс. жителей нуждался в 85 кв. км деревенских земель, чтобы жить за счет своего собственного пространства. Но в доиндустриальном мире 3 тыс. жителей — это было больше, нежели обычная величина местечка; что же касается 85 кв. км, то цифра эта кажется мне весьма недостаточной, разве что под деревенскими землями понимать одни лишь пахотные угодья. В последнем случае цифру следовало бы увеличить больше чем вдвое, чтобы включить в нее леса, луга, залежи, которые добавлялись к возделанным полям16. А это дало бы пространство примерно в 170 кв. км. В 1969 г. Франция насчитывала 3321 кантон (по данным Dictionnaire des communes). Если кантон (старинное подразделение, определявшееся при случае на основе еще более старинных подразделений) в общем действительно составлял низовое экономическое группирование, то при территории Франции, равной 550 тыс. кв. км, сказанный «кантон» составил бы в среднем 160–170 кв. км и насчитывал бы ныне 15–16 тыс. жителей.

Входили ли кантоны в состав более высокого регионального подразделения, т. е. с большим радиусом воздействия? Это именно то, что издавна утверждали французские географы (особенно они!)17, искусственно «завышая» значение важнейшего, с их точки зрения, понятия «край» («pays»). Несомненно, что эти 400 или 500 «краев» пространства Франции в прошлом варьировали в своих размерах, что у них были плохо определенные границы, более или менее подчинявшиеся определяющим влияниям почвы, климата, политических и экономических связей. «Переливаясь» друг в друга, такие всегда самобытно окрашенные пространства имели бы, таким образом, площадь, варьировавшую от 100018 до 1500 или 1700 кв. км; таким образом, они представляли бы относительно весомую единицу. Чтобы проиллюстрировать наблюдение, укажем, что как раз примерно в такие пределы укладывалась площадь Бовези, края Брэ, Ож или лотарингского Воёвр, От, края Валуа19, Тулуа*DA (1505 кв. км) 20, Тарантез 21 (приближавшаяся к 1700 кв. км), края Фосиньи (1661 кв. км)22. Тем не менее область Валь-д’Аоста, по которой у нас есть хороший исторический путеводитель 23, с ее гористыми зонами и бескрайними альпийскими лугами, намного превысила эти нормы (3298 кв. км), тогда как Лодевуа, край самобытный, насколько это возможно, и ограниченный бассейном реки Лерг, составлял лишь 798 кв. км — но то был один из самых небольших по площади диоцезов Лангедока; диоцезы же Безье (1673 кв. км), Монпелье (1484 кв. км) и Алее (1791 кв. км) довольно хорошо подходят под норму24.

Такую охоту за размерами, нормами и своеобразиями можно было бы продолжить по всей Франции и за ее пределами по всей Европе. Но закончатся ли на этом наши затруднения? Вне сомнения, главным было бы увидеть, какие из этих «краев», от Польши до Испании, от Италии до Англии, были сцеплены с городом, который над ними господствовал, слегка возвышаясь. Если выбирать достоверно известные примеры, то таков был случай Тулуа, властным центром которого был город Туль 25; или мантуанский край, изменявшаяся площадь которого колебалась между 2000 и 2400 кв. км и который, связанный по рукам и ногам, был подчинен Мантуе семейства Гонзага26. Любой «край», сосредоточенный таким вот образом вокруг какого-то центра, несомненно, представлял экономическую целостность. Но «край» был также — и, может быть, в первую очередь — культурной реальностью, одним из тех окрашенных в особый цвет квадратиков, на которые подразделялась и через которые обретала гармонию мозаика западного мира, в частности Франции, которая «есть само разнообразие»27. И тогда стоило бы, возможно, рассмотреть фольклор — костюмы, говоры, местные поговорки, обычаи (такие, каких не найдешь десятью — двадцатью километрами дальше), форму и [строительный] материал домов, кровель, расположение интерьеров, мебель, кулинарные привычки — все то, что, будучи четко локализовано на местности, составляло умение жить, адаптироваться, уравновешивать потребности и ресурсы, осознавать радости этой жизни, которые вовсе не обязательно были теми же, что в других местах. На уровне «края» можно было бы также различить определенные административные функции, но совпадения, во всяком случае во Франции, между фантазией границ 400 бальяжей и сенешальств и географической реальностью 400–500 «краев», были весьма несовершенными28.


Герцогство Мантуя (по данным карты 1702 г.)

По границам герцогства (общей площадью 2000—2500 кв. км) располагались более мелкие государства: герцогство Мирандола, княжества Кастильоне, Боццоло, Сабьонета, Досоло, Гуасталла, графство Новелларе. Далее — Венеция, Ломбардия, Парма и Модена. Сам город Мантуя окружен озерами, которые образует река Минчо. Не было ли герцогство Мантуя, с его долгой историей, равнозначно тому, что мы во Франции именовали «краем»?


Этажом выше — провинции29 представляются, колоссами с явно менявшимися размерами, ибо история, которая их создавала не везде работала одинаково. Видаль де Лаблаш в книге «Государства и нации Европы» («États et nations d'Europe», 1889), которая, к сожалению, не более чем набросок, особенно отмечал «регионы», на самом деле — провинции, на какие делился западный мир. Но в своей великолепной «Географической картине Франции» («Tableau géographique de la France», 1911), которой открывается «История» Лависса, он именно «краю» отдает предпочтение перед природным регионом или провинцией. В конце концов мы еще у Мишле найдем самый живой образ провинциального разнообразия, которое для него было «раскрытием Франции»30. Разнообразия, которое не сгладилось, когда провинции были соединены в большей мере силой, нежели по доброй воле, дабы преждевременно образовать те административные рамки, в которых мало-помалу выросла современная Франция. Макиавелли 31 завидовал и восхищался как образцовым творением французской королевской власти (созданным, правда, за несколько столетий), этим терпеливым завоеванием территорий, некогда столь же независимых, как Тоскана, Сицилия или Миланская область. И порой гораздо более крупных: во Франции «край» был вдесятеро больше «кантона», а провинция — в десяток раз больше «края», т. е. равнялась 15–25 тыс. кв. км — пространству, по меркам прошлого, громадному. Измеряемая в соответствии со скоростью транспорта тех времен, одна только Бургундия Людовика XI была в сотни раз больше всей сегодняшней Франции.


Провинция и ее «края»: Савойя в XVIII в.

Вся провинция делилась на более или менее устойчивые подразделения, большая часть которых сохранилась даже до наших дней. (См.: Guichonnet Р. Histoire de la Savoie. 1973, p. 313.)


В таких условиях разве же не была провинция некогда отечеством по преимуществу? «Именно таковы были жизненные рамки средневекового [и постсредневекового] общества, — писал Ж. Дон о Фландрии. — Этими рамками не были ни королевство, ни сеньерия (первое — слишком обширно, несколько ирреально, вторая — слишком мала), но именно такое региональное княжество, оформившееся или нет»32. Короче говоря, провинция долго будет «политическим предприятием оптимальной величины», и в нынешней Европе ничто не разорвало по-настоящему эти узы былых времен. К тому же Италия и Германия долгое время оставались множествами провинций или «государств» до объединения в XIX в. А Франция, хоть и рано сформировавшаяся в качестве «нации», — не бывала ли она иной раз довольно легко расчленяема на автономные провинциальные миры, как, к примеру, во время долгого и глубокого кризиса ее Религиозных войн (1562–1598 гг.), столь показательного с этой точки зрения?

Провинциальные пространства и рынки

Такие провинциальные подразделения, достаточно обширные, чтобы быть более или менее однородными, на самом деле были старинными нациями меньшего размера, образовывавшими или пытавшимися образовать свои национальные рынки, скажем, чтобы подчеркнуть различие: свои региональные рынки.

По-видимому, можно было бы даже увидеть в судьбе провинциального пространства, mutatis mutandis*DB, прообраз, двойника судьбы национальной и даже международной. Повторялись те же закономерности, те же процессы. Национальный рынок, как и мир-экономика, был надстройкой и оболочкой. Тем же, чем в своей сфере был в равной степени провинциальный рынок. То есть в прошлом провинция была национальной экономикой, даже миром-экономикой малых размеров; по ее поводу пришлось бы повторить, невзирая на разницу в масштабе, все теоретические рассуждения, что открывали эту книгу, слово в слово. Она включала регионы и господствовавшие города, «края» и периферийные элементы, одни зоны более или менее развитые, а другие почти автаркические… Впрочем, именно в этих дополнявших друг друга различиях, в их развернутом спектре черпали свою связность, сплоченность эти достаточно обширные регионы.

Итак, в центре всегда был город или города, навязавшие свое превосходство. В Бургундии — Дижон, в Дофине — Гренобль, в Аквитании — Бордо, в Португалии — Лисабон, в венецианских владениях — Венеция, в Тоскане — Флоренция, в Пьемонте — Турин… Но в Нормандии — Руан и Кан, в Шампани — Реймс и Труа, в Баварии — Регенсбург, вольный город, господствовавший на Дунае благодаря своему главному мосту, и Мюнхен, столица, созданная Виттельсбахами в XIII в., в Лангедоке — Тулуза и Монпелье, в Провансе — Марсель и Экс, в лотарингском пространстве — Нанси и Мец, в Савойе — Шамбери, позднее — Аннеси и особенно — Женева, в Кастилии — Вальядолид, Толедо и Мадрид. Или же, чтобы закончить показательным примером, в Сицилии — Палермо, город пшеницы, и Мессина, столица шелка, между которыми долгое время господствовавшие испанские власти весьма старательно не делали выбора: нужно было разделять, чтобы властвовать.


Ф. Хакерт. Вид порта Мессины и Мессинского залива. Неаполь, Национальный музей Сан-Мартино. Фото Скала.


Разумеется, когда наблюдалось разделение первенства, конфликт вспыхивал незамедлительно; в конечном счете один из городов одерживал или должен был одержать верх. Долго остававшийся нерешенным конфликт мог быть лишь признаком неудачного регионального развития: сосна, поднимающая разом две вершины, рискует не вырасти. Подобная дуэль могла быть показателем двойной ориентации или двойственного строения провинциального пространства: не один Лангедок, а два; не одна Нормандия, но, по меньшей мере две Нормандии… В таких случаях наблюдалось недостаточное единство провинциального рынка, неспособного соединить в единое целое пространства, имевшие тенденцию либо жить, замкнувшись в себе, либо же открыться для других внешних кругооборотов: в самом деле, любой региональный рынок затрагивался двояко: и национальным, и международным рынком. Для него из этого могли проистекать трещины, разрывы, смещения уровней, когда один субрегион вкривь, а другой вкось. И были также и иные причины, препятствовавшие единству провинциального рынка — ну хотя бы интервенционистская политика государств и правителей меркантилистской эпохи или такая же политика могущественных или ловких соседей. В 1697 г., в момент заключения Рисвикского мира, Лотарингия была наводнена французской монетой, что было формой господства, которому не сможет противостоять новый герцог33. В 1768 г. даже Соединенные Провинции сочли себя задетыми тарифной войной, которую вели против них австрийские Нидерланды. «Граф Кобенцль34,—жаловались в Гааге, — делает все, что в его силах, дабы привлечь торговлю в Нидерланды, где повсюду устраивают шоссейные дороги и насыпи для облегчения перевозки продовольствия и товаров»35.

Но не соответствовал ли автономный провинциальный рынок застойной экономике? Ему надлежало раскрыться, добровольно или по принуждению, на внешние рынки— национальный или международный. Так что иностранная монета, несмотря ни на что была живительным вкладом для не чеканившей более своей монеты Лотарингии XVIII в., где контрабанда была процветающим промыслом. Даже самые бедные провинции, которым почти нечего было предложить и купить вне своих границ, располагали в качестве экспортного ресурса рабочей силой — как Савойя, Овернь и Лимузен. С наступлением XVIII в. открытость вовне, колебания баланса приобретали все большую важность, имели значение индикаторов. К тому же в эту эпоху с подъемом государств, с расцветом экономики и [экономических] отношений на дальних расстояниях время провинциальных преимуществ определенно миновало. Их долгосрочная судьба заключалась в том, чтобы раствориться в национальном единстве, каковы бы ни были их сопротивление или их отвращение. В 1768 г. Корсика стала французской при хорошо известных обстоятельствах; вполне очевидно, что она не могла и мечтать о том, чтобы быть независимой. Тем не менее провинциальный партикуляризм отнюдь не умер; он еще и сегодня существует, на Корсике и в других местах, со многими последствиями и многими отступлениями.

Национальное государство — да! Но национальный рынок?

В конечном счете национальный рынок был сетью с неправильными ячейками, зачастую построенной наперекор всему: наперекор слишком могущественным городам, у которых была своя политика; провинциям, которые отвергали централизацию; иностранным вмешательствам, влекшим за собой разрывы и бреши, не говоря уже о различных интересах производства и обменов — вспомним о конфликтах во Франции между атлантическими и средиземноморскими портами, между внутренними районами и морскими фасадами страны. А также и наперекор анклавам простого воспроизводства, которые никто не контролировал.

Ничего нет удивительного в том, что у начала национального рынка непременно стояла централизующая политическая воля: фискальная, или административная, или военная, или меркантилистская. Лайонел Роткруг36 определяет меркантилизм как передачу руководства экономической активностью от коммун государству. Вернее будет сказать: от городов и провинций к государству. По всей Европе очень рано возвысились привилегированные регионы, властные центры, с которых начиналось медленное политическое строительство, начинались территориальные государства. Так, во Франции это Иль-де-Франс, удивительный домен Капетингов, и вновь все происходило «между Соммой и Луарой» 37; в Англии — бассейн Лондона; в Шотландии — низменная зона (Lowlands); в Испании — открытые пространства Кастильского нагорья; в России — бескрайняя Московская возвышенность… Позднее это был в Италии Пьемонт, в Германии — Бранденбург, вернее прусское государство, разбросанное от Рейна до Кенигсберга, в Швеции — область озера Меларен.

Все, или почти все, строилось вокруг главных дорог. В свое время, в 1943 г., мне нравилась книга Эрвина Редслоба «Имперская дорога» («Des Reiches Strasse»), которая подчеркивает значение в прошлом дороги от Франкфурта-на-Майне до Берлина как орудия и даже как «детонатора» немецкого единства. Географический детерминизм — не все в генезисе территориальных государств, но он играл свою роль.

Экономика работала тоже. Понадобилось, чтобы она перевела дыхание после середины XV в., для того чтобы заново утвердились первые современные государства — с Генрихом VII Тюдором, Людовиком XI и Католическими королями, а на востоке — с успехами Венгрии, Польши и Скандинавских стран. Корреляция вполне очевидна. Тем не менее в то время Англия, Франция, Испания и Восточная Европа наверняка не были самыми передовыми зонами континента. Разве не находились они на периферии господствовавшей экономики, которая наискось пересекала Европу от Северной Италии через Германию в ее придунайских и прирейнских областях до перекрестка Нидерландов? Что же до этой зоны господствовавшей экономики, то она была зоной старинных городских национализмов: для такой революционной политической формы организации, как территориальное государство, там не было места. Итальянские города противились политическому объединению полуострова, о котором мечтал Макиавелли и которое, быть может, смогли бы осуществить Сфорца38. Венеция, по-видимому, даже и не помышляла об этом; государства Империи ничуть не больше желали [успеха] проектам реформ не имевшего денег Максимилиана Австрийского39; Нидерланды не собирались интегрироваться в испанскую империю Филиппа II, и их сопротивление приняло форму восстания по религиозным мотивам, ибо религия в XVI в. была языком многообразным, притом не единожды языком зарождавшегося или утверждавшегося политического национализма. Так что обозначился раскол между национальными государствами, поднимавшимися в геометрическом центре могущества, с одной стороны, и городскими зонами в геометрическом центре богатства — с другой. Достаточно ли будет золотых уз, чтобы связать политических монстров? Уже войны XVI в. отвечали — и да, и нет. Вполне очевидно, что в XVII в. Амстердам, который окажется в известном роде последним пережитком городского могущества, замедлил взлет Франции и Англии. Разве не потребуется новый экономический подъем XVIII в., чтобы отлетел запор и экономика вступила под контроль национальных государств и рынков, этих тяжких носителей мощи, которым с этого времени все будет позволено? Следовательно, нечего удивляться, что территориальные государства, рано преуспевшие в политическом плане, лишь с запозданием добьются экономического успеха, каким был национальный рынок, предвестие их материальных побед.

Остается узнать, как произошел этот заранее подготовленный переход, когда и почему. Трудность заключается в том, что отсутствуют ориентиры и в еще большей степени— критерии. Можно априори думать, что политическая территория становилась экономически связной, цельной, когда ее пронизывала сверхактивность рынков, которые в конечном счете захватывали и вдохновляли если не весь, то по крайней мере большую часть глобального объема обменов. Можно также будет думать о наличии определенного соотношения между продукцией, охваченной обменом, и продукцией, потреблявшейся на месте. Можно даже подумать об определенном уровне всеобщего богатства, о порогах, которые пришлось преодолеть. Но каких порогах? А главное, в какие моменты?

Внутренние таможни

Традиционные объяснения придают чрезмерное значение авторитарным мерам, которые освобождали политическое пространство от внутренних таможен и дорожных пошлин, которые его раздробляли или по крайней мере стесняли обращение в его пределах. С устранением этих препятствий национальный рынок будто бы познал впервые свою эффективность. Не слишком ли это простое объяснение?

Всегда предлагаемый пример — это Англия, которая действительно очень рано избавилась от своих внутренних барьеров40. Рано возникшая централизующая мощь английской монархии с 1290 г. обязала собственников дорожных пошлин поддерживать в хорошем состоянии дорогу, которую они контролируют, она ограничила продолжительность их привилегии всего несколькими годами. При таком порядке преграды на пути обращения не исчезли целиком, но ослабли; в конечном счете они почти что ничего не значили. Объемистая история английских цен, написанная Торолдом Роджерсом, с трудом обнаруживает для последних столетий средневековья кое-какие единичные и не имеющие серьезного значения цифры, относящиеся к стоимости дорожных пошлин41. Эли Хекшер42 объяснял этот процесс не одним только ранним могуществом английской монархии, но также и относительно небольшой площадью Англии, а еще более — «преобладанием [свободных] морских коммуникаций», которые конкурировали с внутренними путями и снижали их значение. Как бы то ни было, иностранных путешественников удивляло всегда одно и то же; француз аббат Куайе писал в 1749 г. одному из друзей: «Я забыл Вам сказать, когда описывал дороги, что здесь не заметишь ни контор, ни сборщиков. Когда Вы приедете на этот Остров, Вас тщательно досмотрят в Дувре, после чего Вы сможете объехать всю Великобританию, не подвергаясь никаким расспросам. Ежели так обходятся с иностранцами, то тем более так поступают с гражданами. Таможни отброшены к внешним пределам королевства. И там досматривают раз и навсегда»43. Это же повторяет относящийся к 1775 г. французский отчет: «По прибытии в Англию все ваши вещи досматриваются одна за другой, и сей первый досмотр есть единственный в королевстве»44. В 1783 г. один испанец45 признавал, что «великая приятность для путешествующего по Англии — не подвергаться таможенным досмотрам ни в какой части королевства после того, как он был досмотрен после своей высадки с корабля. Со своей стороны я не испытал той строгости, какая, как мне говорили, практикуется при такой операции, ни при въезде моем в Дувре, ни при выезде в Харидже. Правда, у таможенников есть чутье на тех, кто незаконно вывозит деньги, и тех, кто является их тратить, влекомые своим любопытством». Но не всем путешествующим так везло, и не все попадали под такое доброе настроение. Петион, будущий революционный мэр Парижа, который прошел таможню в Дувре 28 октября 1791 г., нашел досмотр «неприятным и утомительным; почти все вещи оплачиваются пошлиной, особенно книги, если они переплетены, золотые и серебряные изделия, кожа, порох, музыкальные инструменты, гравюры. Правда, после того как этот досмотр проведен, вы более не сталкиваетесь с другими внутри королевства»46.

В это время прошел почти что год, как Учредительное собрание упразднило внутренние французские таможни, следуя в данном случае общей тенденции среди государств континента — отодвинуть таможенные заставы к политической границе; с этого времени они были подкреплены вооруженной стражей, образовав протяженные защитные кордоны47. Но то были поздние меры (в Австрии — в 1775 г., во Франции — в 1790 г., в Венеции — в 1794 г.)48, да и не всегда они сразу же применялись. В Испании решение о них было принято в 1717 г., но правительству пришлось затем пойти на попятный, особенно в том, что касалось баскских провинций49. Во Франции с 1726 г. и до Революции было отменено более 4 тыс. дорожных пошлин, но с относительным успехом, если судить по нескончаемому перечню внутренних таможен, упраздненных Учредительным собранием начиная с 1 декабря 1790 г.50

Если бы национальный рынок рождался из такого наведения порядка, то на Европейском континенте национальные рынки появились бы только в конце XVIII или начале XIX в. Это явно чересчур. К тому же достаточно ли отменить дорожные сборы, чтобы активизировать торговлю? Когда Кольбер в 1664 г. создал таможенное объединение Пяти Главных [Больших]*DC откупов, причем общая площадь, на которой последнее действовало, была, заметьте, сопоставима с площадью той же Англии (см. карту ниже), никакого немедленного ускорения экономической жизни не воспоследовало. Может быть, просто потому, что конъюнктура тогда не предлагала своих добрых услуг. Ибо, когда конъюнктура благоприятна, экономика, по-видимому, напротив чувствует себя прекрасно, преодолевает какие угодно препятствия. Ш. Каррьер в своем труде о марсельской крупной торговле подсчитал, что пошлины за провоз на Роне, включая сюда лионскую таможню и таможню в Валансе, из которых мы, историки, доверившись жалобам современников, сделали настоящие пугала, в XVIII в. давали лишь 350 тыс. ливров с торговых перевозок в 100 млн. ливров, т. е. 0,35 %51. Точно так же и на Луаре: я не утверждаю, что пошлины за провоз (их сохранялось 80 до самого XIX в.) не служили препятствием; что они не заставляли лодочника сходить с фарватера, чтобы подойти к контрольным пунктам; что они не создавали возможностей для вымогательств, злоупотреблений, незаконных поборов; что они не были причиной задержек в медлительном и трудном судоходстве. Но если приписывать потоку перевозок, который оживлял Луару, тот же объем, что и перевозкам по Роне (обычно его считают большим), т. е. 100 млн. ливров, а сумма уплаченных сборов составляла 187 150 ливров, то значит, если информация наша правильна, процент оказывается равен 0,18752.


Территория Пяти Главных откупов

(По данным: Shepherd W.R. Historical Atlas. — Richardson J. M. A Short History of France. 1974, p. 64.)


С другой стороны, специальные разрешения (acquits-à-caution) позволяли беспошлинный транзитный провоз товаров по всей Франции*DD, и мы имеем тому многочисленные примеры, довольно ранние53. В декабре 1673 г. английские купцы жаловались, что после того, как они пересекли всю Францию от Средиземного моря до Кале, их хотят заставить уплатить в этом последнем порту по одному су с ливра 54. Чего они требовали, так это, вне всякого сомнения, полного освобождения от пошлины. В 1719 г. тысяча штук марсельского камлота была отправлена в Сен-Мало г-дам Боз и Эон; товары будут опломбированы в Марселе при выезде, «а по прибытии в Сен-Мало они будут помещены на перевалочный склад, дабы быть отправлены за границу без обязанности уплачивать какие бы то ни было пошлины»55. И такие сквозные перевозки — ничто по сравнению со свободным обращением зерна, муки и овощей, которое было освобождено «от любых сборов, включая и дорожные», королевской декларацией от 25 мая 1763 г.56, которая, правда, будет отменена 23 декабря 1770 г…. Взгляните также на постановление Государственного совета от 28 октября 1785 г.57, устанавливавшее «запрет взимать на всем пространстве королевства какой бы то ни было дорожный сбор с каменного угля, каковой не будет поименно обозначен в тарифах или афишах». Вот немалое число примеров передвижения без помех по стране, ощетинившейся заставами, где издавна важные особы — взять хотя бы Вобана (1707 г.) — мечтали «отодвинуть [таможни] к границам и намного уменьшить их число»58. Кольбер трудился над этим, и если цель не была достигнута тогда, в 1664 г., то потому, что воспротивились интенданты, опасавшиеся (и их опасения не были иллюзорными), как бы свободное обращение зерна в огромном королевстве не вызвало бы там голодовок59. Опыт Тюрго в 1776 г. обернулся катастрофой в связи с «Мучной войной». Десять лет спустя, в 1786 г., если правительство, несмотря на свое желание, не занялось попросту ликвидацией дорожных пошлин, то потому, как утверждают, что, «согласно подсчетам», операция эта будто потребовала бы (в связи с возмещением собственников пошлин) затрат в 8—10 млн. ливров, что «нынешнему состоянию финансов едва ли вынести»60. На самом деле цифра кажется весьма умеренной при сопоставлении с фискальными масштабами Франции, и если она точна, то еще раз свидетельствует о скромном уровне дорожных пошлин.


Взимание пошлин на английской дороге; прежде чем открыть проезд, сторож требует оплаты. Эстамп Эжена Лами (1829 г.). Фото Национальной библиотеки.


Все эти детали заставляют думать, что мозаика таможенных барьеров не была решающей проблемой сама по себе, но была затруднением, связанным со всеми проблемами момента. Может быть, стоит напомнить, в виде доказательства от противного (a contrario), об английских turnpikes, этих дорогах с оплатой за проезд, которые были немного схожи с нашими сегодняшними автострадами и которые Англия разрешала начиная с 1663 г., дабы побудить к сооружению новых дорог? По словам одной статьи в «Газетт де Франс» (24 декабря 1762 г.), «дорожная пошлина… [на таких перегороженных барьерами дорогах] достаточно значительна, чтобы дать сумму в три миллиона фунтов стерлингов в год»61. До такого тарифа нам далеко с нашими дорожными пошлинами на Луаре или на Роне.

Наконец, нельзя избежать впечатления; что в распространении и укреплении национальных рынков решающим был только экономический рост. А ведь для Отто Хинце все имплицитно вытекало якобы из политики — из объединения Англии с Шотландией (1707 г.) и с Ирландией (1801 г.), которое, создав рынок Британских островов, укрепило экономическое величие целого. Дело, конечно, обстояло отнюдь не так просто. Политический фактор имел значение, это несомненно, но в 1771 г. Исаак де Пинто задавался вопросом: действительно ли Шотландия, присоединившись к Англии, принесла ей избыток богатства? Обогатилась ли бы Франция, добавлял он, ежели бы она аннексировала Савойю?62 Аргумент неправомерен в той степени, в какой определенно неуместно сравнение Шотландии и Савойи. Но не улучшившаяся ли в XVIII в. конъюнктура, как мы увидим в этой же главе, подняла, расшевелила британский комплекс, сделала из союза с Шотландией хорошую сделку для обеих сторон? Если нельзя того же сказать об Ирландии, так это потому, что она находилась скорее в положении колонии, а не получающей стороны в союзе.

Не нужно априорных определений

Так давайте же откажемся от безапелляционных дефиниций, формулируемых априорно, вроде той, согласно которой будто бы почти полная связность (например, совпадение колебаний цен в рассматриваемом пространстве) есть непременное условие всякого национального рынка. Если продолжать придерживаться этого критерия, то для Франции нам не придется более говорить о национальном рынке. Рынок зерна, главный тогда в стране, как и повсюду в Европе, делился здесь по меньшей мере на три зоны: северо-восточную с низкими ценами и их подъемами и спадами, подобными зубьям пилы; средиземноморскую — с высокими ценами и умеренными колебаниями; приатлантическую, более или менее глубоко захватывающую внутренние районы и имевшую промежуточный характер63. И тогда ничего не получается. Можно заключить вслед за Траяном Стояновичем, что «единственными европейскими регионами, где «нация» совпадала с национальным рынком, были Англия и, может быть, Соединенные Провинции». Но размеры последних делали их самое большее «провинциальным» рынком. И даже Британские острова, быть может, не допускали единого ритма для зерна, поскольку голодовки или нехватка продовольствия случались там то в Англии, то в Шотландии, то в Ирландии.

На свой лад Мишель Морино склонен к еще большим ограничениям. «Пока какая-то нация не закрыта от внешнего мира, — пишет он, — представляет ли она, будучи объединена внутри в качестве рынка, первичную единицу, пригодную для оценок [понимай: оценок национальным счетоводством]? Региональные несогласованности, к которым нас вновь сделала чувствительными нынешняя ситуация в Европе, существовали в XVI, XVII и XVIII вв. Вы бы поколебались говорить о валовом национальном продукте Германии или Италии в те отдаленные эпохи. Ибо они были политически раздроблены. А также потому, что в экономическом смысле этот продукт был бессодержателен: Саксония жила иначе, чем рейнские епископства; королевство Неаполитанское, Папское государство, Тоскана и Венецианская республика [тоже жили] каждый на свой манер»64.

Не отвечая на эти доводы пункт за пунктом (разве же не было региональных различий между собственно Англией, Корнуоллом, Уэльсом, Шотландией, Ирландией и даже просто между Нагорьями (highlands) и низменными районами (lowlands) по всей территории Британских островов, разве же нет и сегодня повсюду в мире сильных провинциальных различий?), отметим, что Вильгельм Абель65 все же испытывал соблазн рассчитать валовой национальный продукт Германии в XVI в.; что, по мнению Отто Штольца66, специалиста по истории таможен, с концом XVIII в. большие торговые дороги по всему пространству Империи «создали определенное единство»; что И. Тадич67 очень настойчиво говорил о национальном рынке турецких Балкан с XVI в., нашедшем выражение в таких оживленных и многолюдных ярмарках, как Долянская возле Струмицы недалеко от Дуная; что Пьер Вилар полагает, что мы присутствуем «во второй половине XVIII в. при образовании настоящего испанского национального рынка к выгоде каталонской активности68. Так почему же тогда было бы абсурдом желание рассчитать валовой национальный продукт Испании Карла IV? Что же касается понятия нации, «закрытой от внешнего мира», то весьма трудно ее себе вообразить в эпоху, когда контрабанда была всеобщим и процветающим промыслом. Та же Англия XVIII в. была мало замкнута в своих, по видимости, совершенных границах, которые, однако же, вплоть до 1785 г. будет запросто преодолевать контрабанда чаем; та Англия, о которой уже столетием раньше, в 1698 г., говорилось, что «будучи открыта со всех сторон, она тем более удобна для контрабанды, что все, что в нее однажды проникло, находится в безопасности»69. Именно таким образом шелка, бархаты, водка, все товары, прибывшие главным образом из Франции, будучи единожды выгружены в плохо охраняемом пункте побережья, преспокойно направлялись на рынки и к перекупщикам, не страшась последующих проверок.

Во всяком случае, мы не ищем «совершенного» национального рынка, которого не существует даже в наши дни. Что мы ищем, так это некий тип внутренних механизмов и взаимоотношений с обширным миром, то, что Карл Бюхер70 называл территориальным хозяйством (Territorialwirtschaft) в противовес городскому хозяйству (Stadtwirtschaft), городской экономике, какую мы долго рассматривали в предыдущих главах. В общем — объемную экономику, широко раскинувшуюся в пространстве, «территориализованную», как иногда говорят, и достаточно связную, чтобы правительствам более или менее удавалось ее моделировать и ею манипулировать. Меркантилизм как раз и был осознанием возможности манипулировать всей совокупностью экономики страны, или, что то же самое, сократить уже начатый поиск национального рынка.

Экономика территориальная, экономика городская

Понять, в чем глубинное различие между Territorialwirtschaft и Stadtwirtschaft, можно лишь в соотнесении с проблемами, которые ставит национальный рынок.

Глубинное различие. Различия же, видимые сразу, различия в объеме и пространственном охвате, имели меньшее значение, чем это кажется. Несомненно, почти без преувеличения, вы скажете, что «территория» — это плоскость, а город-государство — точка. Но, начиная с господствовавшей территории, как и с любого господствующего города, они охватывали зону внешнюю и добавочное пространство, которые в случаях Венеции, или Амстердама, или Великобритании были просто-напросто миром-экономикой. Вследствие этого в обеих восторжествовавших формах экономики наблюдалось такое преодоление собственного пространства, что, на первый взгляд, размеры последнего утрачивали свое значение как критерий дифференциации. Тем более что в таком преодолении обе системы схожи друг с другом. На Леванте Венеция была колониальной державой, как Голландия в Индонезии, как Англия в Индии. Города и территории одинаково цеплялись за международную экономику, которая их несла на себе и которую они также укрепляли. С той и с другой стороны средства господства и, как бы это сказать, средства крейсирования в повседневной жизни были одни и те же: флот, армия, насилие, а если необходимо, то хитрость, даже коварство, вспомните Совет десяти или, гораздо позже, Интеллидженс сервис. «Центральные» 71 банки возникали в Венеции (1585 г.), в Амстердаме (1609 г.), потом в Англии (1694 г.), те центральные банки, которые, на взгляд Чарлза Киндлбергера72, были «последним прибежищем» и которые мне представляются прежде всего инструментами могущества, международного господства: я тебе помогаю, я спасаю тебя, но я тебя и порабощаю. Империализм, колониализм так же стары, как мир, и всякое подчеркнутое доминирование порождало капитализм, как я это часто повторял, чтобы убедить в этом читателя и убедить самого себя.

Итак, если исходить из видения мира-экономики, то перейти от Венеции к Амстердаму, а от Амстердама — к Англии означает оставаться в рамках одного и того же движения, одной и той же совокупной реальности. Что различает систему-нацию и систему-город, даже противопоставляет их друг другу, так это собственная структурная организация. Город-государство избегал тягот так называемого первичного сектора: Венеция, Генуя, Амстердам потребляли зерно, масло, соль, даже мясо и т. п., которые доставляла им внешняя торговля. Они получали извне лес, сырье и даже немалое количество ремесленных изделий, которые они потребляли. Их мало занимало, кто их производит и архаическим или современным способом они произведены: им достаточно было подобрать эти товары в конце кругооборота, там, где их агенты или же торговцы сырьем эти продукты складировали, предназначая их для городов-государств. Основная часть первичного сектора (если не весь он), необходимая для их существования и даже их роскоши, во многом была для городов-государств внешней и работала на них без того, чтобы им приходилось беспокоиться по поводу экономических и социальных трудностей производства. Несомненно, эти города не вполне осознавали это преимущество и бывали озабочены скорее его оборотной стороной: беспокоились из-за своей зависимости от заграницы (хотя могущество денег на самом деле почти сводило ее на нет). И в самом деле, мы видим, как все господствовавшие города силились увеличить свою территорию и расширить свои земледелие и промышленность. Но какое земледелие и какую промышленность? Само собой разумеется, самые богатые, самые прибыльные. Раз в любом случае нужно импортировать, будем импортировать во Флоренцию сицилийскую пшеницу, а в Тоскане станем возделывать виноградники и оливковые рощи. Таким образом, города-государства с самого начала оказывались:

1) перед весьма «современным» соотношением их сельского и городского населения; 2) перед земледелием, которое, когда оно существовало, предпочитало высокоприбыльные культуры и, естественно, было склонно к капиталистическим инвестициям (не случайно и не из-за качества своих земель Голландия так рано развила столь «передовой» сельскохозяйственный сектор); 3) перед промышленностью, изготовлявшей предметы роскоши и так часто процветавшей.

Городское хозяйство (Stadtwirtschaft) изначально избегало такой «земледельческой экономики», которую Даниель Торнер определял как стадию, которую надлежит пройти прежде любого эффективного развития. Напротив, территориальные государства, возившиеся со своим медленным политическим и экономическим строительством, долго оставались застрявшими в этой земледельческой экономике, которую так тяжело подталкивать вперед — как то показывают столько развивающихся стран в наше время. Политическое строительство обширного государства, особенно если оно создавалось военным путем — а так обычно и было, — предполагало значительный бюджет, все более частое обращение к налогам, а налог требовал администрации, та же в свою очередь требовала больше денег и больше налогов… Но при населении на 90 % деревенском успех в фискальной сфере предполагает, что государство эффективно контролирует крестьянство, что последнее отходит от натурального хозяйства, согласно производить излишки, продавать на рынке, кормить города. И это был только первый шаг. Ибо крестьянство должно было еще, но позднее, намного позднее, достаточно разбогатеть, чтобы увеличить спрос на готовые изделия и в свою очередь позволить жить ремесленникам. Формировавшемуся территориальному государству слишком многое предстояло сделать, чтобы ввязаться в немедленное завоевание крупных рынков мира. Чтобы жить, чтобы сводить концы с концами, оно должно было способствовать коммерциализации земледельческого и ремесленного производства и организовать тяжелую машину своей администрации. На это уходили все его живые силы. Именно с такой точки зрения хотел бы я рассматривать историю Франции Карла VII и Людовика XI. Но история эта так хорошо известна, что доказательность ее в наших глазах притупилась. В таком случае подумайте о Московском государстве или даже — это изумительный пример, к которому мы еще вернемся, — о Делийском султанате (предшественнике империи Великих Моголов), который начиная с первой половины XIV в. способствовал созданию на огромной территории, которой владел, денежной экономики, предполагавшей и включавшей в себя рынки, а через рынки — эксплуатацию, но также и стимулирование деревенской экономики. Доходы государства настолько тесно были связаны с успехом земледелия, что султан Мухаммед Туглук (1325–1351) приказывал копать колодцы, предлагал крестьянам деньги и семена и через свою администрацию обязывал их выбирать более продуктивные культуры, такие, как сахарный тростник 73.

В таких условиях нет ничего удивительного, если первые капиталистические успехи, первые и блистательные освоения мира-экономики следует занести в актив крупных городов. И если Лондону, национальной столице, напротив, потребовалось столько времени, чтобы догнать Амстердам, более проворный, чем он, и более свободный в своих действиях. Нет ничего удивительного также в том, что, сумев единожды создать это трудное равновесие земледелия, торговли, транспорта, промышленности, предложения и спроса, которого требует любое завершение национального рынка, Англия в конечном счете оказалась соперником, неизмеримо превосходившим маленькую Голландию, безжалостно отстраненную от каких бы то ни было притязаний на господство над миром: национальный рынок, однажды образованный, был прибавлением могущества. Чарлз Киндлбергер 74 задается вопросом, почему торговая революция, которая вознесла Голландию, не привела к промышленной революции. Но, несомненно, потому (среди нескольких других причин), что Голландия не располагала настоящим национальным рынком. Такой же ответ, подумаете вы, следует дать и на вопрос, который задавал себе Антонио Гарсиа-Бакеро Гонсалес 75 относительно Испании XVIII в., где, несмотря на ускоренный рост колониальной торговли, промышленная революция начиналась плохо, за исключением Каталонии. Не в том ли дело, что в Испании национальный рынок был еще незавершенным, плохо связанным в своих частях, охваченным явной инерцией?


Промышленность и торговля подталкивают денежную экономику к расширению. Образуя громадное большинство в деловой активности городов, они объясняют длительное превосходство последних над территориальными государствами. (По данным К. Гламанна.)

Считать и измерять