Время мира — страница 17 из 70


Задаться вопросом, как Англия стала связным, сплоченным национальным рынком, означает поставить вопрос важный, ибо он сразу же влечет за собой второй: как английский национальный рынок в силу своего веса и в силу обстоятельств навязал свое преобладание внутри расширившейся экономики Европы?

Такое медленно созидавшееся преобладание дает о себе знать с Утрехтского мира (1713 г.), в 1763 г., по окончании Семилетней войны, оно уже очевидно, и невозможно оспаривать, что оно было уже достигнуто сразу после Версальского договора (1783 г.), притом что Англия в нем представала державой побежденной (что, впрочем, было совершенно неверно), а после устранения Голландии она определенно оказалась в самом центре мировой экономики.

Эта первая победа предопределила вторую — близкую промышленную революцию, — но сама она глубоко погружена в английское прошлое, так что мне представилось логичным отделить торговое преобладание от преобладания промышленного, которое за ним последовало и которым мы займемся в одной из последующих глав.

Как Англия стала островом

Между 1453 и 1558 гг., между окончанием Столетней войны и отвоеванием Кале Франсуа де Гизом, Англия, сама этого в тот момент не сознавая, сделалась островом (да простят мне это выражение) — понимай: автономным пространством, отличным от континента. До этого решающего периода Англия, невзирая на Ла-Манш, на Северное море, на Па-де-Кале, была «телесно» привязана к Франции, к Нидерландам, к Европе. Ее долгий конфликт с Францией во время Столетней войны (на самом деле второй Столетней войны, так как первой была война Плантагенетов против Капетингов), по справедливому выражению Филиппа де Фриса, «развертывался в более или менее провинциальном плане»263. Это то же самое, что сказать: Англия вела себя как одна из провинций (или группа провинций) англо-французского пространства, которое целиком, или почти целиком, было ставкой в нескончаемой борьбе. Продолжительное время, более столетия, Англия была замешана, растворена в бескрайности оперативного пространства, каким была Франция, и последняя медленно избавлялась от первой.

В такой игре Англия запаздывала стать самой собой; она впадала в грех, я хочу сказать, в опасность гигантомании. Вплоть до того момента, как, вытесненная из Франции, она оказалась сведенной к самой себе. То, что впоследствии Генрих VIII потерпел неудачу в своих попытках вновь внедриться в европейское пространство, было, вероятно, для нее новым шансом. Томас Кромвел, министр Генриха, предостерегал короля против неслыханных расходов на войну за пределами королевства, и речь, произнесение которой в палате общин в 1523 г. ему приписывают264, показательна во многих отношениях: война, утверждал он, стоила бы столько же, сколько вся денежная масса, находящаяся в обращении в королевстве; «война заставила бы нас, как уже было однажды, использовать кожу для чеканки монеты. Я бы сим вполне удовольствовался со своей стороны. Но ежели король лично отправится воевать и, не приведи Господь, попадет в руки неприятеля, то как выплачивать выкуп за него? Коли французы за свои вина желают получать только золото, примут ли они кожу в обмен за нашего государя?» Генрих VIII, однако же, предприняв эту авантюру, в которой в конце концов успеха не имел. Но позднее Елизавета не только на словах будет яростно стараться взять обратно Кале, который потеряла Мария Тюдор и который французы не слишком искренне обязались возвратить по миру в Като-Камбрези (1559 г.). Короткое время, но лишь короткое время, она владела Гавром, который был у нее отобран в 1562 г.

С того времени игра была окончена. Ла-Манш, Северное море, Па-де-Кале стали линией раздела, защитным «плавучим бульваром». Один француз около 1740 г. с ученым видом скажет об Англии: «Остров кажется созданным для коммерции, и его обитатели должны более думать о том, как себя защитить, нежели о том, чтобы распространять завоевания свои на континент. Им было бы весьма трудно оные сохранить, по причине отдаленности и превратностей моря»265. Но правило действовало и для европейцев с континента по отношению к острову. Когда в мае 1787 г. Артур Юнг, возвращаясь домой, пересек Па-де-Кале, он поздравлял себя с тем, что пролив «столь счастливо для Англии отделяет ее от остального мира»266. То было определенно преимущество, но преимущество, долгое время как таковое не воспринимавшееся.

В начале нового времени тот факт, что англичане были отброшены к себе домой, повысил для них значимость задач внутренних, введения в оборот земель, лесов, пустошей, болот. С этого времени они больше внимания уделяли опасным границам Шотландии, внушавшей беспокойство близости Ирландии, заботам, вызывавшимся Уэльсом, который в начале XV в. после восстания Оуэна Глендоуэра временно восстановил свою независимость и который, будучи приведен к повиновению, тем не менее оставался «непоглощенным» («unabsorbed»)267. Наконец, при своем псевдопоражении Англия выиграла и оттого, что была сведена к скромным размерам, которые впоследствии должны были оказаться намного более благоприятны для быстрого образования национального рынка.

Одновременно разрыв с континентом в 1529–1533 гг. был «продублирован» разрывом с Римом, что еще более усилило «дистанцирование» английского пространства. Реформация, как справедливо сказал Намье, была также и языком национализма. Англия стремительно ее приняла, а затем бросилась, или была брошена, в авантюру, имевшую многочисленные следствия: король сделался главой англиканской церкви, он стал папой в своем королевстве; конфискация и распродажа церковных земель придали новый толчок английской экономике; а что еще больше ее подтолкнуло, так это то, что Британские острова, долгое время бывшие на краю света, у оконечности Европы, сделались после Великих открытий отправной точкой плаваний к новым мирам! Конечно, Англия не преднамеренно отделилась от старого европейского «блокшива», имея в виду лучше открыться для мира, но результат оказался именно таким. И плюс к этому дополнительный залог отделения и самостоятельности — память прошлого, враждебность к Европе, слишком близкой, которую не удалось бы выбросить из головы. «Вполне определенно, — замечал Сюлли268, прибывший в Лондон чрезвычайным послом Генриха IV в 1603 г., — англичане нас ненавидят, и ненавистью столь сильной и всеобщей, что возникает соблазн причислить сию ненависть к естественным свойствам сего народа».


Лондонская биржа в 1644 г. Гравюра В. Холлара. Национальная библиотека. Кабинет эстампов.


Но чувства не возникают без причины, и вина, если таковая имеется, всегда лежит на обеих сторонах. Англия не находилась еще в «блестящей» изоляции; она ощущала себя если и не осажденной (это было бы слишком сильно сказано), то по меньшей мере подвергающейся угрозе со стороны недружественной Европы, политически опасной Франции, вскоре обретшей чрезмерные преимущества Испании, Антверпена с его господствующими купцами, а позднее со стороны торжествующего Амстердама, именно поэтому вызывавшего зависть и ненависть… Пойдем ли мы так далеко, чтобы сказать, что остров обладал комплексом неполноценности? Он был бы для него тем более логичным, что текстильная «индустриализация» Англии в конце XV и в XVI вв., переход от сырцовой шерсти к сукну еще больше, чем прежде, включили остров в торговые кругообороты Европы. Английский торговый ареал расширился; английское мореплавание открыло для себя мир, и этот мир отразился в ней. Мир, в котором Англия усматривала опасности, угрозы и даже «заговоры». Например, для современников Грешэма купцы итальянские и купцы антверпенские сговаривались между собой, дабы по своему усмотрению понижать курс фунта стерлингов и за более низкую цену получать плоды труда английских ткачей. На такие угрозы, не всегда бывшие воображаемыми, но зачастую преувеличенными, Англия реагировала энергично. Итальянские купцы-банкиры были устранены в XVI в.; ганзейцы утратили свои привилегии в 1556 г., а в 1595 г. лишились Стального двора (Стилъярда). Именно против Антверпена Грешэм в 1566–1568 гг. основывал то, что станет Лондонской биржей (Royal Exchange); именно против испанцев и португальцев на самом деле создавались акционерные компании (Stocks Companies); именно против Голландии был издан в 1651 г. Навигационный акт, а против Франции будет проводиться в XVIII в. яростная колониальная политика… Англия, таким образом, была страною под напряжением, настороженной, агрессивной, намеревавшейся повелевать и осуществлять надзор у себя дома и даже за его пределами, по мере того как укреплялось ее положение. В 1749 г. один умеренно недоброжелательный француз иронизировал: «Англичане рассматривают свои притязания как права, права же своих соседей — как узурпацию»269.

Фунт стерлингов

Что могло бы в случае надобности проиллюстрировать своеобразную историю фунта стерлингов, так это то, что в Англии, согласно банальной формуле, ничто не происходит так, как у других. В самом деле, вот обычная расчетная монета, схожая со множеством других. Но ведь в то время как последние непрестанно варьируют, манипулируемые государством, выбиваемые из седла враждебными конъюнктурами, фунт стерлингов, стабилизированный королевой Елизаветой в 1560–1561 гг., более варьировать не будет и сохранит свою действительную стоимость вплоть до 1920-го, даже до 1931 г.270 В этом есть нечто чудесное, на первый взгляд с трудом поддающееся объяснению. Фунт стерлингов, эквивалентный четырем унциям чистого серебра, или, если угодно, полумарке белого металла271, в таблице европейской монеты на протяжении более трех столетий вычерчивал удивительную прямую линию. Что же, он находился за пределами истории, даже не имел истории, как не имеют ее блаженные народы? Конечно же, нет, ибо во времена Елизаветы траектория начиналась в трудных и запутанных обстоятельствах и сохранилась она, пройдя через целую серию кризисов, которые могли бы заставить ее совершенно изменить направление — в 1621, 1695, в 1774 и даже в 1797 г. Эти хорошо известные эпизоды были изучены в деталях, умело объяснены. Но истинная, невероятная проблема заключается в том, чтобы понять их совокупность, сумму таких инцидентов и таких успехов, эту историю, которая невозмутимо шла своим путем, историю, интермедии которой мы понимаем одну за другой, но гораздо меньше понимаем то, что их между собою связывает. Проблема, вызывающая раздражение, абсурдный роман, потому что он от главы к главе почти не открывает нам свою тайну, — а в нем должна быть, в нем непременно есть какая-то тайна, какое-то объяснение.

Нам нет надобности доказывать, сколь важна эта проблема: устойчивость фунта была решающим элементом английского величия. Без устойчивости денежной меры не бывает легкого кредита, не бывает безопасности для того, кто ссужает свои деньги государю, не бывает контрактов, которым можно было бы довериться. А без кредита нет величия, нет финансового превосходства. Впрочем, великие ярмарки — лионские и безансонско-пьяченцские, — чтобы оградить свои сделки, создали для собственного употребления такие фиктивные и устойчивые деньги, как соответственно экю с солнцем (êcu au soleil) и марковый экю (écu de marc). Точно так же Банк Риальто, образованный в 1585 г., Амстердамский банк, открытый в 1609 г., навязали тот и другой банковские деньги, котировавшиеся ниже монеты, бывшей в обращении и столь разной: ажио банковских денег по отношению к обычным монетам было залогом безопасности. Английский банк, основанный в 1694 г., не будет нуждаться в такой гарантии: его расчетная монета, фунт стерлингов, давала ему безопасность своей постоянной стоимостью. Все это не подлежит сомнению, но важно сделать отсюда выводы. Так, Жан-Габриель Тома, банкир, соблазнившийся историей, ссылаясь на английскую мудрость, утверждает в недавно вышедшем труде (1977 г.)272, что неудача системы Лоу имела важную причину, обычно замалчиваемую: несвоевременные девальвации расчетной монеты, турского ливра, — это означало препятствовать нормальной игре кредита, разрушать доверие, убивать курицу, несущую золотые яйца.

Возвращаясь к истории фунта стерлингов, будем верить не в какое-то единственное объяснение, но скорее в серию, в последовательный ряд объяснений; не в некую общую теорию, будто бы руководившую ясной политикой, но в ряд прагматических решений, принимавшихся, чтобы уладить проблему в данный момент, и постоянно оказывавшихся в долговременной перспективе решениями высокой мудрости.

В 1560–1561 гг. Елизавета и ее советники, в первом ряду которых стоял великий Томас Грешэм, задались целью исправить невероятные расстройства, возникшие из Великой порчи (Great debasement) 273, феноменальной инфляции 1543–1551 гг. На протяжении этих трудных лет проба находившихся в обращении серебряных монет — шиллингов и пенсов — была снижена сверх всякой меры. С 11 унций 2 весовых пенсов (Dwt) 274 на 12 унций монетного металла (т. е. 37/40 чистого серебра) она в 1543 г. снизилась до 10 унций, а в результате нескольких следовавших одна за другой девальваций дошла всего до 3 унций в 1551 г., т. е до четверти чистого металла на три четверти лигатуры. Елизаветинская реформа была возвращением к прежней пробе монеты, к «старинному справедливому стандарту» («ancient right standard») —11 унциям 2 весовым пенсам чистого металла на 12 унций. Реформа была срочно необходима: беспорядок достиг крайних пределов, в обращении была монета разного веса, разной пробы, зачастую — обрезанная, а стоимость ее оставалась тем не менее одной и той же. Мы сказали бы, что то были металлические ассигнаты, как бы бумажные деньги. Цены за несколько лет выросли вдвое или втрое, а курс английских векселей в Антверпене упал — два бедствия, добавлявшиеся одно к другому, ибо Англия, крупный экспортер сукон, была торговым кораблем, стоящим на якоре возле Европы; вся ее экономическая жизнь зависела от причала, от вексельного курса на решающем рынке на Шельде. Курс фунта был как бы двигателем, управителем (governor) английских отношений с внешним миром. Но ведь даже такой проницательный наблюдатель, как Томас Грешэм, был убежден, что итальянские менялы в Лондоне и Антверпене манипулировали курсом по своему усмотрению и посредством своих манипуляций завладевали к своей выгоде трудом англичан. В таком взгляде, игнорирующем связь между вексельным курсом и торговым балансом, есть доля истины и доля иллюзии. Доля иллюзии, ибо вексельный курс— не диалог двух рынков (в данном случае Лондона и Антверпена), но «концерт» всех европейских рынков; он своего рода круговая реальность, что давно уже признавала итальянская практика. В таких условиях меняла не был господином движений курса; но он извлекал выгоду из их вариаций, спекулировал на них, по крайней мере когда у него были для этого средства и он знал, как ими оперировать. Итальянцы великолепно отвечали двум этим условиям, и в этом смысле Грешэм не заблуждался, опасаясь их.

Во всяком случае, лондонское правительство, зафиксировав на вполне очевидно высоком уровне действительную стоимость фунта и перечеканив всю находившуюся в обращении серебряную монету, надеялось достичь двух результатов: 1) улучшения курса векселей на Антверпен; 2) снижения внутренних цен. Лишь первую из этих надежд не постигло разочарование275. Население Англии, оплатившее цену этой операции (правительство выкупило подлежавшие перечеканке монеты намного дешевле их официального курса), не получило компенсации в виде падения цен276.

Следовательно, елизаветинская реформа оказалась оправданной не с самого начала; она даже давила, как ошейник, коль скоро хорошей монеты, вычеканенной из плохой, более не хватало для нормального обращения. Вне сомнения, немного позже ее спас приток американского белого металла, который начиная с 60-х годов XVI в. распространялся по всей Европе277. Эти поступления из Нового Света объясняют также и успех стабилизации в 1577 г. турского ливра, французской расчетной монеты, бывшей в свою очередь привязанной к золоту: один золотой экю был тогда объявлен эквивалентным трем ливрам, а именно в экю будет вестись торговое счетоводство. В действительности как раз лионские купцы, иностранцы и французы, навязали Генриху III такую стабилизацию, удобную для их дел. Не будем приписывать слишком большую заслугу в этом самому Генриху III. Во французском случае, как и в случае английском, все удержалось, несомненно, по милости рудников Новой Испании и Перу. Но то, что дает одна конъюнктура, уносит другая: в 1601 г. французская стабилизация надломилась, турский ливр оторвался от золота. В Англии же, напротив, елизаветинская система сохранилась. Не было ли это заслугой торговой экспансии острова, некой конъюнктуры, благоприятствовавшей одной только Северной Европе? Вполне очевидно, утверждать это было бы слишком. Но разве Англия не вмешивалась в дела мира, как она того желала, и не замыкалась одновременно в своем островном качестве, пребывая начеку в оборонительной позиции? Франция же, наоборот, открытая к Европе, была тем местом, где отзывались действия ее соседей, геометрическим центром всех монетных обращений; она находилась в зависимости от колебаний цен на драгоценные металлы на «рынке», и колебания эти расшатывали котировку у самых дверей Монетного двора.

В 1621 г.278 устойчивость фунта снова оказалась под угрозой, но этот инцидент был быстро преодолен. Английские суконщики, по которым ударил спад сбыта, хотели бы девальвировать фунт, что ограничило бы их издержки производства и укрепило бы их конкурентоспособность за границей. Не Томас ли Мэн был тем, кто спас тогда устойчивость фунта, настоящую навязчивую идею английского общественного мнения, вероятно, запомнившего испытания Великой порчи? Конечно, нет речи о том, чтобы поставить под сомнение интеллект Томаса Мэна, который будет в Англии первым, кто уловит очевидную связь между вексельным курсом и торговым балансом, и который приобрел обширнейший торговый опыт, состоя в правлении еще юной Ост-Индской компании. Но разве может один человек, сколь бы проницательным и блестящим он ни был, нести ответственность за процесс денежного обращения, затрагивавший всю английскую экономику и даже европейскую конъюнктуру? В долговременной перспективе аргументы Мэна, может быть, и не одержали бы верх без соглашения, которое в 1630 г. свяжет Англию с Испанией (с 1621 г. снова пребывавшей в состоянии войны с Соединенными Провинциями) и которое резервирует за английскими кораблями перевозку белого металла, предназначавшегося для финансового снабжения испанских Нидерландов. То был, безусловно, странный альянс, который историки обычно не принимают во внимание (исключения подтверждают правило)279. Серебро, выгружавщееся в Англии, шло на чеканку монеты в лондонском Тауэре, а затем снова отправлялось из страны (не в полном объеме) в Нидерланды. То была нечаянная удача. Тем не менее благодетельный поток, во всяком случае в такой форме, прекратился либо к 1642, либо к 1648 г. И однако же, в силу причин, которые на сей раз от нас ускользают, невзирая на яростные смуты гражданской войны, фунт стерлингов оставался на своей прямой линии. И это в условиях, которые кажутся даже довольно необычными.

В самом деле, на протяжении всей этой трудной второй половины XVII в. денежное обращение в Англии имело дело только с очень старыми серебряными монетами — стертыми, обрезанными, до крайности облегченными, поскольку потеря веса в них доходила до 50 %. Несмотря на возобновлявшиеся иронические выпады памфлетистов, никто всерьез не беспокоился по сему поводу. Вплоть до того, что хорошие монеты пользовались лишь очень небольшим благоприятным ажио; так, золотая гинея стоила 22 шиллинга вместо 20 шиллингов по официальному курсу. Тогда не так все было плохо! На самом деле с расширявшимся распространением расписок золотых дел мастеров (векселя эти были уже бумажными деньгами, хоть и частного характера), а главное — при вносившей успокоение устойчивости расчетной монеты такие легкие серебряные монеты сделались настоящими фиктивными деньгами, как в других местах, в Европе, столько видов медных денег. И всякий к этому приспосабливался.

И так — до того момента, как в 1694 г. разразился неожиданный и острый кризис доверия, разом разрушивший это спокойствие и эту удивительную терпимость 280. Англия узнала серию неурожаев; в ней наступил один из этих типичных для Старого порядка кризисов, отголоски которого достигли «промышленного» сектора. Вдобавок начатая в 1689 г. война против Франции вынуждала правительство к крупным внешним платежам и, следовательно, к вывозу наличных денег. Лучшие серебряные и золотые монеты уходили из королевства. Климат кризиса, нехватка монеты повлекли за собой (в Лондоне еще больше, чем в провинции) систематическое бегство от плохой монеты и усилившийся рефлекс тезаврирования. Золотая гинея281 побила все рекорды повышения: с 22 шиллингов она в июне 1695 г. дошла до 30 (т. е. на 50 % выше своего официального курса в 20 шиллингов). Равным образом росли цены на золото и серебро в металле, а стремительное падение курса фунта на амстердамском рынке уже само по себе обобщало ситуацию, которая вместе с резким увеличением числа памфлетов становилась все драматичнее и приводила в растерянность общественное мнение. Монеты, кредитные билеты (как расписки золотых дел мастеров, так и билеты Английского банка, который был создан только что, в 1694 г.) испытали значительное обесценение, и, чтобы получить наличные, приходилось выплачивать премии в размере 12, 19 и даже 40 %. Ссуды предоставлялись (когда они предоставлялись) под ростовщические проценты; переводные векселя обращались плохо или вовсе не обращались. Кризис захлестнул все. Один очевидец писал: «На одной только лондонской улице, именуемой Лонг Лэйн, имеется двадцать шесть сдаваемых внаем домов… И даже в квартале Чипсайд ныне есть тринадцать домов и лавок, закрытых и сдаваемых внаем, — дело весьма необыкновенное, коль скоро на памяти людей в Чипсайде и четвертая часть сего числа домов никогда не пустовала» 282. В 1696 г. «за неимением монеты беспорядок был столь велик, что многие достойные люди оставили Лондон, не имея возможности в нем жить, — хотя и располагали богатством в шесть-семь тысяч фунтов стерлингов ренты, — понеже нельзя получить деньги из провинций»283.

Разумеется, памфлетисты вволю этим наслаждались, без конца споря об истинных причинах этого положения и средствах к его исправлению. Спорщики, однако, сходились в одном пункте: надлежит-де оздоровить денежное обращение, переплавить серебряную монету. Но будет ли новая монета перечеканена той же стоимостью, что монета елизаветинская?

Или будет подвергнута предварительной девальвации? Еще один вопрос внушал беспокойство: кто оплатит огромные расходы на эту операцию, очень обременительные в первом случае и, вполне очевидно, меньшие во втором? То, что секретарь Казначейства Уильям Лаунд284 был сторонником 20-процентной девальвации, объяснялось среди прочих причин тем, что он защищал финансы государства. Самый известный из его противников — Джон Локк, врач, философ и экономист, — наперекор стихиям защищал незыблемость фунта, каковой должен был оставаться «неизменяемой базовой единицей» 285. Может статься, что в такой же мере, как здравую политику, он защищал права собственников, действительность контрактов, неприкосновенность капиталов, предоставленных взаймы государству, — в общем, немногочисленное господствовавшее общество. Но почему же именно мнение Джона Локка возобладало над мнением секретаря Казначейства?

Несомненно, следует подумать о том факте, что правительство бывшего Вильгельма Оранского, ставшего королем Английским, столкнувшись с серьезными финансовыми затруднениями, втянулось в политику займов и долгосрочных долгов, политику для Англии необычную, которая вызывала критику и недоверие большинства англичан. Тем более, что новый король был голландец, а среди кредиторов государства находились амстердамские заимодавцы, начавшие вкладывать капиталы в акции и в государственные ценные бумаги королевства. Государству необходим был бесспорный, неоспоримый кредит, дабы продолжать пока еще малопопулярную политику крупных займов, дабы не поставить в затруднительное положение новый банк, капиталы которого, будучи едва лишь собранными, оказались отданы взаймы государству. Это, вероятно, наилучшее объяснение решения правительства отказаться от девальвации и, несмотря на трудности, пойти на дорогостоящее решение, предлагавшееся Джоном Локком и с великой поспешностью одобренное палатой общин и палатой лордов в январе 1696 г. Все затраты на громадную операцию по переплавке монеты (7 млн. фунтов) легли на государство, уже обремененное войной. Но цель была достигнута: котировка фунта в Амстердаме, признак вновь обретенного доверия, поднялась, цены в Англии принялись благоразумно снижаться, и английские ценные бумаги быстро умножились в числе на лондонском и амстердамском рынках.

Едва только проблема была улажена, как обозначилась новая напряженность, провозвестница будущего принятия золотого стандарта, столь медленно наступавшего официально, навязываемого упрямством фактов, а не сознательным размышлением286. В самом деле, серебро будет обороняться долго. При таких адвокатах, как Джон Локк, для которого эталон-серебро был неоспоримо самым удобным, всего лучше приспособленным к жизни обменов. «Предоставьте золоту, как и прочим товарам, отыскивать свой собственный курс» («Let Gold, as others commodities, find its own Rate»), — говорил он287. Это не было именно тем, что сделали, потому, впрочем, что гинея (котировка которой зависела попросту от решения короля) была произвольно зафиксирована на уровне 22 серебряных шиллингов, которые, конечно, были ее «свободной» ценой на рынке, но до кризиса. А ведь теперь речь шла о 22 шиллингах доброй монетой, так что соотношение золото/серебро установилось как 1 к 15,9, и золото разом оказалось завышено в цене: в самом деле, в Голландии соотношение было всего лишь 1 к 15. Итак, желтый металл потек в Англию, чтобы там повыситься в цене, а совсем новые серебряные монеты двинулись в противоположном направлении. После нового вмешательства Джона Локка гинея, правда, была сведена к 21 шиллингу 6 пенсам (в 1698 г.), но этого было еще недостаточно, чтобы воспрепятствовать продолжению двойного потока. Даже после нового понижения до 21 шиллинга в 1717 г., на сей раз после вмешательства Ньютона, бывшего начальником Монетного двора, соотношение 1 к 15,21 все еще завышало цену желтого металла, и Англия упорно продолжала экспортировать серебро и быть целью устремлений монет золотых.


Стадо быков и овец в Сохо в конце XVIII в. Фото Снарк Интернэшнл.


Эта ситуация продолжалась на протяжении всего XVIII в., завершившись фактической золотой системой. Несомненно, последняя официально приняла конкретные формы лишь после провозглашения золотого стандарта в 1816 г.; тогда фунт стерлингов сделался эквивалентом соверена (реальной золотой монеты, весившей 7,988 г при содержании чистого металла в 11/12). Однако золото с 1774 г. явственно взяло верх над серебром в качестве денежного регулятора. Потерявшие вес золотые монеты изымались из обращения, для того чтобы быть перечеканены своим правильным весом, в то время как к серебряным монетам отказывались применять дорогостоящий процесс перечеканки, а заодно принимали решения об отмене их обязательного приема в платежах, превышающих 25 фунтов. Таким образом, на деле, если и не по закону, фунт стерлингов начинал привязываться к золоту, тем самым приобретая новую устойчивость.


Берега Темзы в Лондоне к концу XVIII в. Собрание Виолле.


Все эти факты известны, но каковы их причины? Постоянное завышение цены золота, лежавшее в основе явления, зависело непосредственно от правительственных решений, и только от них. А тогда — какой политике, какой необходимости экономики отвечало это завышение? На самом деле создавать благоприятные условия золоту означало дать толчок движению серебра в обратном направлении. Лично я всегда думал, что в старинной денежной системе деньги с завышенной стоимостью становились своего рода «дурной» монетой, способной изгнать хорошую. Такое расширенное толкование псевдозакона Грешэма упрощает объяснение. Когда Англия притягивала к себе золото, она ускоряла отток из своих пределов белого металла разом в Нидерланды, к Балтийскому морю, в Россию, в Средиземноморье, в Индийский океан и в Китай, где упомянутый металл будет непременным условием обменов. Венеция, чтобы облегчить перевод белого металла, необходимого для процветания ее торговых операций, на Левант, поступала таким же образом. С другой стороны, у Англии и не могло быть иного пути после того, как, восторжествовав над Португалией в результате заключения договора лорда Метуэна (1703 г.), она оказалась подключена к золоту Бразилии. Разве не сделала она тогда, даже если и не знала этого, выбор в пользу золота против серебра? И не была ли она для такой игры обута в семимильные сапоги?

К тому же, вероятно, не было случайным, что в момент, когда расстройство торгового баланса с Португалией прервало или сократило приток бразильского золота, Англия уже двигалась в направлении стадии, которая логически должна была последовать: стадии бумажных денег. В самом деле, в той мере, в какой Англия мало-помалу выдвигалась в центр мира, она, как и Голландия в эпоху своего величия, меньше нуждалась в драгоценных металлах. Легкий, почти автоматический кредит умножал ее платежные средства. Так, в 1774 г., накануне «американской» войны, Англия увидела и допустила бегство за границу сразу своих золотых и своих серебряных монет. Эта на первый взгляд ненормальная ситуация ее не тревожила: высший уровень денежного обращения в стране был уже занят кредитными билетами Английского банка и частных банков; золото и серебро стали, если несколько преувеличить, второстепенными державами. И если «бумага» (слово, удобное своей краткостью, которое давно уже употребляли французы и которое так сердило Исаака де Пинто)288 заняла это решающее место, то потому, что Англия, лишив престола Амстердам, сделалась пунктом слияния обменов вселенной, а вселенная, если можно так выразиться, вела свою бухгалтерию в Англии. Ярмарки, прежние места слияния обменов, предлагали аналогичные концентрации: кредит на них утверждался над наличными. Англия лишь придала новые измерения старинным решениям — и в итоге оказалась более наводнена бумагой, чем безансонские ярмарки, и в такой же степени, как сам амстердамский рынок.

На таком пути по необходимости предстояло сделать новые шаги. В 1797 г. денежные затруднения непрестанно возрастали: война требовала огромного экспорта наличных денег на континент, который надлежало денежным хлыстом поднять против Франции. С болью в сердце, боясь последствий своего акта, Питт289, обычно такой уверенный в себе, заставил парламент согласиться на краткосрочную неконвертируемость билетов Английского банка. И именно здесь начинается последнее чудо: Закон о банковских ограничениях (Bank Restriction Act), устанавливавший принудительный курс кредитных билетов, был провозглашен всего на шесть недель. А оставался он в силе в течение двадцати четырех лет, и из этого не воспоследовало никакого настоящего провала. Кредитные билеты, которые в принципе ничто более не гарантировало, продолжали обращаться, и без какого бы то ни было обесценения по отношению к металлическим деньгам, по крайней мере до 1809–1810 гг. На протяжении четверти столетия, вплоть до 1821 г., Англия, опережая свое время, будет жить при таком денежном порядке, какой мы знаем сегодня. Француз, который жил там во времена наполеоновских войн, утверждал даже, что за все эти годы ни разу не видел ни единой золотой гинеи290.


Фешенебельный квартал Лондона — Гроувенор-сквер около 1790 г. Фото Снарк Интернэшнл.


Именно таким образом был без особого ущерба преодолен сам по себе исключительно трудный кризис.

Подобный успех зависел от отношения английской публики, от ее гражданских чувств, от доверия, которое она издавна испытывала к денежной системе, всегда избиравшей устойчивость. Но такое доверие покоилось равным образом и на уверенности и на обеспеченности, какие дает богатство. Гарантией бумажных денег были, вне сомнения, не золото и не серебро, а огромное производство Британских островов. Именно товарами, созданными их промышленностью, и продуктом их перераспределяющей торговли острова выплачивали своим европейским союзникам баснословные субсидии, которые позволят им сокрушить Францию, сохранить фантастический для того времени флот и армии, которые будут способствовать в Испании и Португалии созданию ситуации, неблагоприятной для Наполеона. В тот период никакая другая страна не способна была бы поступать так. Как писал в 1811 г. один проницательный очевидец, в тогдашнем мире не было места для двух экспериментов такого порядка291. И это, возможно, справедливо.

Но признаемся наконец что если рассматривать историю фунта стерлингов в целом, то каждый эпизод ее ясен, объясним; удивительным остается его курс в виде прямой линии, как если бы столь прагматичные англичане с 1560 г. знали верную дорогу в будущее. В это нельзя поверить. А тогда — не следует ли видеть в том скорее повторявшийся результат агрессивного напряжения страны, побуждаемой своим островным положением (положением острова, который надо защитить), своим усилием прорваться в мир, своим ясным представлением о противнике, коего надлежит сокрушить: Антверпене, Амстердаме, Париже? А устойчивость фунта? Это было орудие борьбы.

Лондон, создающий национальный рынок и созданный им

Какой только роли не сыграет Лондон в британском величии! Он выстроил и сориентировал Англию от А до Я. Его тяжесть, его необъятность вели к тому, что другие города едва существовали в качестве региональных столиц: все они, за исключением, быть может, Бристоля, были к его услугам. Как заметил Арнольд Тойнби, «ни в какой другой стране Запада один-единственный город не затмевал настолько полно все остальные. В конце XVII в., когда население Англии было незначительным в сравнении с населением Франции или Германии и меньшим, чем население Испании и Италии, Лондон был уже, по всей вероятности, самым большим городом Европы»292. К 1700 г. он насчитывал примерно 550 тыс. жителей, т. е. 10 % всего английского населения. Его подъем был постоянным и наглядным, невзирая на опустошения от эпидемий и чумы. Таким образом, в отличие от слишком обширной, внутренне разделенной Франции, разрывавшейся между Парижем и Лионом, Англия имела только одну голову, но громадную.

Лондон — это одновременно три или четыре города: Сити, бывший экономической столицей; Уэстминстер, где обитали король, парламент и богачи; река, служившая в низовьях портом, вдоль которой тянулись кварталы простонародья; наконец, на левом берегу Темзы предместье Саутуорк с его узкими улицами, где, в частности, находились театры: «Лебедь», «Роза», «Глобус», «Надежда», «Красный бык» (их было 17 в 1629 г., тогда как в Париже в это же время существовал лишь один)293


Плотные рыночные зоны находились в пределах досягаемости Лондона

Эта карта (заимствованная из кн: The Agrarian History of England. Ed. J. Thirsk, IV, 1967, p. 496) показывает, до какой степени город Лондон создал вокруг себя зону интенсивных и ускоренных обменов. Национальный рынок модернизировался, именно начиная с юга Англии и со столицы.


Все английское экономическое пространство подчинялось царственной власти Лондона. Политическая централизация, мощь английской монархии, продвинувшееся сосредоточение торговой жизни — все работало на величие столицы. Но величие это само по себе было организатором пространства, над которым оно доминировало и в котором оно создавало многообразные административные и рыночные связи. Н. Грас считает, что Лондон на доброе столетие опережал Париж в том, что касалось организации его сферы снабжения 294. Его превосходство было тем большим, что Лондон был еще и весьма активным портом (обеспечивавшим самое малое четыре пятых внешней торговли Англии), оставаясь в то же время вершиной английской жизни, ни в чем не уступавшей Парижу, ибо он являлся громадной паразитической машиной роскоши, расточительства, а также при всем прочем и культурного творчества. Наконец, и это главное, квазимонополия на экспорт и импорт, какой Лондон пользовался очень рано, обеспечивала ему контроль над всеми видами производства на острове и над всеми формами перераспределения: для различных английских регионов столица была центральной сортировочной станцией. Все туда прибывало, все оттуда уходило вновь, то ли на внутренний рынок, то ли за пределы страны.

Если вы желаете по достоинству оценить эту работу Лондона по формированию и созданию национального рынка, не стоит ничего читать, разве что перечесть вновь «Торговца» («Tradesman») Даниэля Дефо. Его наблюдательность настолько точна, настолько подробна, вплоть до мельчайших деталей, что хоть слова «национальный рынок» и не произнесены, но реальность такого рынка, его единство, взаимное переплетение его обменов, подчеркнутое разделение труда, действующее на обширных пространствах, заставляют себя принять как очевидность и как поучительное зрелище.


Национальный рынок н судоходные пути (1660–1700 гг.)

Карта Т. Уиллэна (в кн: Willan T. S. River Navigation in England 1600–1750. 1964), относящаяся ко времени до «безумия каналов» и крупных работ по обустройству речных путей, показывает направление рек только в их судоходной части и отмечает штриховкой любую территорию, удаленную от водного пути более чем на 15 миль. Если сравнить эту карту с предыдущей, возникает ощущение, что она является чуть ли не негативом последней. Так же как и притягательная сила столицы, так же как и сеть каботажных маршрутов, внутренние водные пути работали на формирование национального рынка. В конце XVIII в. зона, находившаяся вне кругооборота и отмеченная темным цветом, почти исчезнет с прогрессом [транспортного] сообщения.


Если исключить значительной важности каботаж, справлявшийся с перевозкой ньюкаслского угля и тяжеловесных грузов, обращение товаров, которое до прорытия каналов могло использовать лишь судоходные отрезки рек, происходило главным образом по дорогам; осуществлялось оно посредством повозок, вьючных лошадей и даже на спинах бесчисленных торговцев вразнос295. И все это движение сливалось воедино, приближаясь к Лондону, и снова распылялось на выходах из Лондона. Вне сомнения, «манчестерцы, ежели оставить в стороне их богатство, суть в таком случае своего рода торговцы вразнос, повсюду доставляющие свои товары сами [обходясь без посредника], дабы передать их лавочникам, как то делают ныне также и мануфактурщики Йоркшира и Ковентри»296. Но около 1720 г., в эпоху, описываемую Дефо, такие прямые связи производителя с провинциальным перекупщиком были фактом новым, который пересечет и усложнит вскоре связи обычных кругооборотов. Обычно, говорит Дефо, изготовленный продукт, будучи завершен производством в том или ином отдаленном от Лондона графстве, отправлялся в Лондон к комиссионеру (factor) или смотрителю товарного склада (warehouse keeper) и последний будет его продавать либо лондонскому лавочнику для розничной продажи, либо купцу (merchant) — экспортеру, либо же оптовику, который этот продукт перераспределит для продажи в розницу в различных районах Англии. Таким образом, собственник овец, продававший шерсть, и лавочник, который продавал сукна, «суть первый и последний торговцы (tradesmen), кои вовлечены в сей процесс. И чем более рук будет попутно использовано для изготовления, перевозки или продажи изделия, тем лучше будет для общественного богатства нации, ибо занятость народа есть великая и главная выгода нации» («public stock of the nation because the employment of the people is the great and main benefit of the nation») 297. И Даниэль Дефо — как если бы его читатель не вполне еще понял преимущества рыночной экономики — распределительницы труда, а значит, и работы по найму — возвращается назад и берет пример: пример штуки простого сукна (broad cloth), изготовленной в Уорминстере, в Уилтшире. Изготовитель (clothier) отправляет ее с перевозчиком (carrier) в Лондон, к мистеру А, комиссионеру в Блэкуэлл-холле, на которого возлагается ее продажа. Названный комиссионер продает ее мистеру В, оптовику (woolen draper), уполномоченному сукно перепродать, который его отправит сухим путем мистеру С, лавочнику в Нортхемптоне. Последний распродаст сукно в розницу отрезами тем-то и тем-то деревенским джентльменам. Наконец, именно эти перевозки в Лондон, и обратно, из Лондона, образовывали главное и формирующее членение английского рынка. Ибо все товары, включая и импортные изделия, циркулировали таким образом по английским дорогам, более оживленным, чем дороги европейские, утверждает Даниэль Дефо. Повсюду, в мельчайших городишках, даже в деревнях, «никто ныне не довольствуется местными мануфактурами. Все желают изделий отовсюду из других стран»298 — английских тканей из других провинций и тканей индийских, чая, сахара… Нет никакого сомнения: английский рынок предстает перед нами как живое единство с начала XVIII в., следовательно, очень рано. Притом как раз в первой четверти этого столетия были произведены громадные (понятно, относительно) капиталовложения, увеличившие до 1160 миль судоходную речную сеть и сделавшие большую часть страны доступной для водных перевозок на расстояние самое большее 15 миль299. И не придется удивляться, что сухопутные дороги последовали за этим процессом. Дефо говорил в 1720 г. о непроходимых в зимнее время дорогах в прошедшем времени300—скажем, непроезжих для повозок, потому что вьючные животные в XVII в. двигались по ним в любое время года. Еще меньше придется дивиться тому, что быстро организовывались, пренебрегая всякой официальной регламентацией, рынки, которые складировали, продавали и перепродавали товары; что посредники зачастую даже нё видели товаров, которыми торговали, — а это почти что доказательство совершенства [механизма]. К середине [XVIII] века на хлебном рынке в Лондоне господствовало полтора десятка комиссионеров, которые при случае не колебались помещать свое зерно в пакгаузы в Амстердаме, где содержание на складах было менее дорогим, чем в Англии (стоимость его варьировала вместе с уровнем денежного курса). Еще одно преимущество: за вывозимое зерно выплачивалась установленная английским правительством экспортная премия, а если в Англии возникала нехватка хлеба, зерно туда возвращалось без уплаты какой бы то ни было пошлины при ввозе301. Все это указывает на возраставшую усложненность внутреннего рынка на протяжении XVIII в.

В начале следующего столетия, в 1815 г., один бывший военнопленный, остававшийся долгое время в Англии, делает замечание, проливающее дополнительный свет: «Ежели все интересы Англии концентрируются в городе Лондоне, ставшем ныне центром, где сходятся все дела, то можно сказать, что Лондон есть также по всей Англии» 302, т. е. продаваемые в Лондоне товары, происходящие из всех пунктов Англии и мира, продаются и на всех рынках и во всех городах графств. Единообразие одежды, в особенности женской, вездесущность моды были хорошими показателями приведения английского экономического пространства к единству. Но существовали и другие тесты, вроде распространения банков по всей стране. Первые земельные банки (landbanks) появились в 1695 г.303, они были еще скромные, поскольку вся масса их кредитных билетов достигала в этом году всего лишь 55 тыс. фунтов стерлингов. Но то было многозначительное начало: кредит обычно появлялся только в последнюю очередь, в конце предшествовавшей экономической эволюции, делавшей его возможным и необходимым. А главное, эти landbanks, связанные с лондонскими банками и с Английским банком, созданным в 1694 г., будут множиться. В плане кредита наблюдалась унификация, сателлитизация провинциальных экономик.

И все же не следует ли сказать, что если Лондон и создал первую форму сплоченного национального рынка, то последний впоследствии развивался и уплотнялся сам собой? В XVIII в. в отличие от века предшествовавшего провинциальные производственные центры и порты, в особенности те, что занимались торговлей невольниками и колониальными продуктами, например Ливерпуль, Бристоль или Глазго, познали быстрое развитие304. И всеобщее процветание от этого только возросло. На Британских островах Англия была уже национальным рынком с плотной структурой. В Европе не найти примера, который можно было бы с ней сопоставить. Так что немного раньше или немного позже этот исключительный вес будет оказывать давление на всю территорию Британских островов и преобразовывать их экономику в соответствии с [экономикой] Англии.

Как Англия стала Великобританией

На севере и на западе Англия граничит с труднодоступными нагорьями, главным образом пастушескими, долгое время остававшимися очень бедными, редко заселенными, притом кельтами, чаще всего не воспринимавшими английскую культуру. Навязать себя таким соседям — это был решающий процесс внутренней истории Британских островов, предприятие, которое могло допустить лишь плохие решения— силовые. Как и полагается, политика здесь предшествовала экономике, а последняя долго удовлетворялась ограниченными, даже пунктирными успехами. В Корнуолле лондонские негоцианты очень рано завладели одним только оловом 305. В Уэльсе, заново завоеванном в 1536 г., экспорт скота, перегонявшегося в Лондон, сделался характерной чертой лишь после 1750 г.306, а по-настоящему этот край преобразится лишь с тяжелой индустрией, которая будет там организована англичанами в XIX в. Но, как и можно было предвидеть, две главные партии этой внутренней игры разыгрывались в отношении Шотландии, где ход событий оказался в общем непредвиденным, и Ирландии, где Англия никогда не прекращала эксплуатировать колонию, до которой было рукой подать.

В принципе Шотландия была создана для того, чтобы оставаться самостоятельной и избежать «маргинализации», даже элементарной. Она была обширна, равняясь в целом [по площади] половине Англии, гориста, бедна, отделена от своей соседки труднопроходимыми приграничными областями. Все прошлое, заполненное ожесточенными войнами, предрасполагало ее к тому, чтобы говорить «нет», сопротивляться. Да к тому же даже после 1603 г., когда Яков VI Шотландский унаследовал престол Елизаветы и стал Яковом I Английским, соединив таким образом на одной голове короны обеих стран, Шотландия сохранила правительство и парламент, об относительной слабости которых говорить можно, но которые все же продолжали существовать307. Точно так же продолжали существовать граница между Шотландией и Англией и таможни на ней. Но если таможни эти давали первой возможность защититься от бурного импорта, то второй они позволяли закрыть свою территорию для скота и льняных тканей Шотландии, так же точно как и воспретить мореходам из Эдинбурга, Глазго или Данди доступ в английские колонии…

Шотландия в XVII в. была страной бедной. Было бы смешно хотя бы на миг сравнить ее с Англией. Ее экономика была архаичной, ее замледелие — традиционным, и слишком часто убийственные голодовки следовали там за плохими урожаями, например в 1695, 1696, 1698 и 1699 гг. «Мы никогда не узнаем, сколько людей умерло [в эти годы]: современники поговаривали об одной пятой, одной четвертой населения, даже об одной трети и более в некоторых областях, где жители вымерли или бежали»308.

Однако же внешняя экономика оживляла порты, прежде всего Лит, гавань Эдинбурга, Абердин, Данди, Глазго плюс множество гаваней, из которых выходили многочисленные малотоннажные суда, направляясь в различные пункты назначения: в Норвегию, Швецию, Данциг (Гданьск), Роттердам, Вере, Руан, Ла-Рошель, Бордо, порой в Португалию и Испанию. Суденышки отважные, зачастую последними проходившие пролив Зунд в западном направлении перед зимним ледоставом. Шотландские моряки и купцы иной раз прерывали свои путешествия, чтобы обосноваться за границей, шла ли речь о жалких скоттарз (skottars), остававшихся торговцами вразнос, или о процветающих буржуа, составивших состояние в Стокгольме, Варшаве или в Регенсбурге309. Торговая жизнь вносила одушевление в приморские города Равнин (Lowlands), и такая незначительного объема морская активность непрестанно возрастала. Купцы Эдинбурга и Глазго (бывшие все местными уроженцами, что, на наш взгляд, было признаком здоровой торговли) были предприимчивы, невзирая на слабость их капиталов. Это объясняет создание в 1694 г., но также и конечную неудачу шотландской Африканской компании, которая тщетно пыталась изыскать капиталы в Лондоне, Гамбурге и Амстердаме310. Попытки насаждения шотландской колонии на берегах Дарьенского перешейка в 1699 г. также оказались тщетными. Англия, далекая от того, чтобы ее поощрять, с облегчением взирала на эту неудачу311. В Шотландии же этот провал принял облик национального траура.


Площадь Сенного рынка (Grassmarket) в Эдинбурге в XVIII в. Повозка слева располагается у самых западных ворот города. На заднем плане— [Эдинбургский] замок. Эдинбургская Публичная библиотека. Фотография А.Дж. Ингрэм Лимитед.


Вероятно, именно в надежде на открытие английского и американского рынков парламент в Эдинбурге в 1707 г. большинством в три или пять голосов высказался за политическую унию с Англией. Этот расчет, ежели такой расчет был, вовсе не был неправилен, ибо, как показал Смаут, парадоксальным образом возросшая политическая зависимость Шотландии не вылилась в экономическое порабощение, в «маргинализацию». С одной стороны, потому, что, сделавшись почти что английской провинцией, она станет пользоваться всеми торговыми преимуществами, какими за границей похвалялись британцы, и шотландские купцы в состоянии были воспользоваться случаем. С другой стороны, потому, что ничто из того, чем располагала Шотландия, не представляло для Англии особого экономического интереса, который повлек бы за собой установление властного хозяйничанья. Тем не менее процветание и новый подъем, на которые рассчитывали, наступили не сразу. Потребовалось время, чтобы извлечь выгоду из возможности торговать по всей английской «империи», в Северной Америке, на Антильских островах, даже в Индии, куда столько шотландцев отправится на поиски богатства к вящему раздражению коренных англичан. И только с [экономическим] взлетом XVIII в. и во второй половине последнего свободно разовьются экспорт и промышленность. И все же успех был очевиден. До-началу произошло развитие крупной торговли скотом; между 1740 и 1790 гг. цены на него выросли на 300 % благодаря снабжению английских флотов. Точно так же увеличился экспорт шерсти, которому тоже благоприятствовал рост цен. Отсюда и логичные, если и не всегда благотворные, преобразования, земля приобретала большую ценность, нежели труд, и скотоводство расширялось за счет пашни и общинных земель. Наконец, после 1760 г. Шотландия энергично и самобытно примкнула к промышленному преобразованию Англии. И подъем ее льняных, a потом и хлопковых мануфактур, опиравшийся на банковскую систему, которую англичане нередко считали превосходящей английскую, натиск ее городов в конце концов доставили шотландскому сельскому хозяйству достаточный спрос, чтобы способствовать его запоздалой, но быстрой трансформации. «Прогресс», любимое слово века Просвещения, был паролем повсюду в Шотландии. И «все классы общества осознали ту живую силу, что несла их в направлении к более богатому обществу» 312.

Нет никакого сомнения: наблюдался взлет (take-off) Шотландии. Около 1800 г. один автор писал: «Если бы Шотландия не процветала, Глазго не вырос бы столь значительно, как это с ним произошло, городская стена Эдинбурга не удлинилась бы вдвое за тридцать лет, и там не строили бы ныне совершенно новый город, коего сооружением занято около десяти тысяч иностранных рабочих»313. Такая эволюция, столь отличная от ирландской модели, о которой мы еще будем говорить, была ли она обязана своим возникновением простому стечению обстоятельств? Или инициативе и опытности шотландских купцов? Или тому факту, подчеркиваемому Смаутом, что демографический рост в Шотландии, по крайней мере на Равнинах, был умеренным и не сгладил, как это произошло в стольких современных развивающихся странах, выгоды роста экономического? Вне сомнения, всему этому одновременно. Но разве не следует подумать также о том, что Шотландия не наталкивалась, как Ирландия, на вошедшую в плоть и кровь враждебность Англии? О том, что Шотландия не была целиком кельтской, что в самой богатой ее области, на Равнинах, низколежащих землях, протянувшихся от Глазго до Эдинбурга, давно говорили по-английски, какой бы ни была действительная причина такой англизации. У англичанина могло складываться впечатление, что он находится там дома. Напротив, Нагорья (Highlands) говорили по-гэльски (на крайнем севере есть даже район, где сохранился норвежский диалект). Однако не вызывает сомнения, что экономический рост Шотландии лишь подчеркнул разрыв между нагорьями и равниной. Можно было бы сказать, что граница, что отделяла в XVII в. все более и более богатую Англию от относительно бедневшей Шотландии, граница эта в некотором роде переместилась с англо-шотландской границы к границе Нагорий.

В Ирландии положение было весьма отличным: в XII в. Англия обосновалась внутри Пэйла (Pale) 314, как позднее обосновывалась в своих американских колониях. Ирландец был ее врагом, туземцем, которого презирали и одновременно боялись. Отсюда и отсутствие взаимопонимания, бесцеремонность и множество жестокостей, мрачный итог которых незачем более подводить: английские историки проделали это ясно и честно315. Несомненно, говорит один из них, «ирландцы наряду с неграми, продаваемыми как рабы, были главными жертвами системы, которая обеспечила Великобритании ее мировое господство»316.

Но то, что нас здесь интересует, — это не колонизация Ольстера и не «фарс» с так называемым ирландским правительством, учрежденным в Дублине (к тому же фикция такого правительства будет в 1801 г. уничтожена присоединением ирландского парламента к парламенту в Лондоне), а подчинение Ирландии английскому рынку, то полнейшее подчинение, которое сделало из торговли с Ирландией «на всем протяжении XVIII в…. самую важную отрасль английских торговых операций за морем»317. Эксплуатация организовывалась с опорой на поместья англо-ирландцев, протестантов по вероисповеданию, которые конфисковали к своей выгоде больше трех четвертей ирландской земли. Из дохода в четыре миллиона фунтов сельская Ирландия выплачивала отсутствующим собственникам ежегодную повинность порядка 800 тыс. фунтов; еще до завершения XVIII в. эта сумма достигнет миллиона. В таких условиях ирландское крестьянство было доведено до нищеты, тем более что его подтачивал демографический подъем.

И Ирландия погрузилась в состояние «периферийной» страны: в ней сменяли друг друга «циклы» в том смысле, в каком Лусиу ди Азеведу318 употребил бы это слово в применении к бразильской экономике. Около 1600 г., поскольку Ирландия была покрыта лесами, она сделалась к выгоде Англии поставщиком леса и развила, точно так же к выгоде своих господ, железоделательную промышленность, которая сама собой угаснет, когда столетие спустя остров окажется полностью лишен лесного покрова. Тогда, отвечая на возросшие требования английских городов, Ирландия специализировалась на животноводстве и экспорте соленой говядины и свинины, а также бочонков со сливочным маслом, потому что английский рынок, снабжаемый из Уэльса и Шотландии, закрылся для вывоза живого скота с соседнего острова. Главным портом для этого громадного экспорта был Корк в Южной Ирландии: он был поставщиком одновременно Англии, английских флотов, сахарных островов Вест-Индии и флотов западноевропейских наций, в частности Франции. В 1783 г. за сезон, «который длится октябрь, ноябрь и декабрь», в Корке было забито почти 50 тыс. голов крупного рогатого скота, к которым добавлялись на такую же сумму «свиньи, коих забивают весной», не считая вклада других скотобоен319. Европейские купцы подкарауливали цены, которые устанавливались с закрытием сезона на бочки соленой говядины или свинины, на центнеры шпига, топленое свиное сало, сливочное масло, сыр. Любопытствующий епископ Клойнский, перечисляя громадное количество быков, свиней, масла, сыра, ежегодно экспортировавшееся Ирландией, «задавался вопросом, как иностранец сможет постичь, что в стране, столь обильной продовольствием, половина жителей умирает с голоду» 320. Но продовольствие это никоим образом не служило для внутреннего потребления, в такой же мере, как в Польше, где произведенная крестьянами пшеница ими не потреблялась.

В последние десятилетия XVIII в. ирландская солонина начала испытывать конкуренцию со стороны русского экспорта через Архангельск и еще более — вследствие прибытия поставок из американских колоний Англии. Именно тогда начался зерновой «цикл». 24 ноября 1789 г. французский консул писал из Дублина: «Самые просвещенные люди, коих мнения я мог спросить… рассматривают торговлю солониной как потерянную для Ирландии, но весьма далеки от того, чтобы по сему поводу печалиться, и с удовольствием видят, как крупные собственники понуждаемы их же собственными интересами изменять систему пользования землей, до сего времени преобладавшую, и не оставлять единственно для выпаса скота громадные и плодородные участки, кои, будучи возделаны, дают работу и средства к существованию намного большему числу жителей. Сия революция уже началась и осуществляется с непостижимой быстротой. Ирландия, некогда зависевшая от Англии в отношении зерна, каковое потребляет ее столица [Дублин], единственная часть острова, где был каким-то образом известен этот вид пищи, несколько лет уже в состоянии экспортировать значительные количества оного»321. Известно, что Англия, бывшая ранее экспортером зерна, с ростом своего населения и началом своей индустриализации сделалась страной — импортером зерновых. Зерновой цикл сохранится в Ирландии до отмены хлебных законов в 1846 г. Но в начале его зерновой экспорт был силовым приемом, что напоминало польскую ситуацию XVII в. «Ирландцы, — поясняет далее наш информатор, — в состоянии экспортировать [зерно в 1789 г.] лишь потому, что подавляющее их большинство не потребляет хлеба вовсе. Из страны вывозят не избыток, а то, что везде в иных странах считалось бы необходимым. На трех четвертях сего острова народ довольствуется картофелем, а в северной части — кашей из овса, из коей они делают сухари, и похлебкой. Таким-то образом бедный, но привыкший к лишениям народ кормит нацию [Англию], каковая имеет куда более природных богатств, нежели он сам» 322. Если придерживаться статистики ее внешней торговли, куда к тому же добавлялись еще лов лосося, доходный китобойный промысел, широкий вывоз льняного полотна, производство которого началось примерно с середины века, то в итоге в 1787 г. Ирландии остался бы доход в один миллион фунтов стерлингов. На самом деле это именно то, что она выплачивала в средний год англосаксонским собственникам.

Но с началом американской Войны за независимость для Ирландии, как и для Шотландии, представился благоприятный случай. Лондонское правительство умножило тогда число обещаний, отменило в декабре 1779 г. и в феврале 1780 г. определенное число ограничений и запретов, которые лимитировали ирландскую торговлю, разрешило прямые связи с Северной Америкой, Ост-Индией, Африкой, открыло ирландским подданным короля доступ в Левантинскую компанию (Levant Company)323. Когда эта новость достигла Парижа, там восклицали: «В Ирландии… только что произошла революция»; король Английский «станет неизмеримо более могущественным, чем он когда-либо был… и Франция… наверняка станет жертвою [всего этого], ежели она быстро не воздвигнет преграду такому немыслимому увеличению могущества. Есть одно средство в сем преуспеть, вот оно: создать в Ирландии нового короля»324.

Ирландия извлекла выгоду из этих уступок. Льноткацкая промышленность, в которой была занята, быть может, четверть населения, развилась еще больше. 26 ноября 1783 г. «Газетт де Франс» объявила, что Белфаст экспортировал в Америку и в Индию 11 649 штук полотна, составляющих 310 672 «прута»*DI, и что «в весьма скором времени города Корк и Уотерфорд в Ирландии будут вести большую торговлю, нежели Ливерпуль и Бристоль» (это наверняка преувеличение). В 1785 г.325 Питту Младшему даже достало ума предложить полное экономическое освобождение Ирландии, но преградой к тому стала враждебность палаты общин, и, констатировав эту преграду, премьер по своему обыкновению не стал настаивать.

Вне сомнения, тогда была утрачена великая возможность, ибо немного времени спустя, с Французской революцией и с военными десантами, которые она организовала на остров, в Ирландии снова наступила драма. Все в некотором роде началось сначала. Так что верно, что Ирландия, по выражению Видаль де Лаблаша326, слишком близкая к Англии, чтобы от нее ускользнуть, слишком большая, чтобы быть ассимилированной, без конца оказывалась жертвой своего географического положения. В 1824 г. была открыта первая пароходная линия между Дублином и Ливерпулем, которую вскоре обслуживало 42 судна. В 1834 г. один современник говорил: «Некогда полагали в среднем неделю на переезд из Ливерпуля в Дублин; ныне это дело нескольких часов»327. И теперь Ирландия, более чем когда бы то ни было приближенная к Англии, оказалась в ее власти.

Если мы, чтобы закончить, вернемся к нашему истинному спору, то вы без особого труда согласитесь, что рынок Британских островов, вышедший из английского рынка, наметившегося уже давно, сильно и четко обрисовался начиная с американской Войны за независимость, что последняя с этой точки зрения отметила определенное ускорение, некий поворот. Вот это и следует присоединить к прежним нашим выводам, а именно что Англия сделалась безраздельной хозяйкой европейского мира-экономики к 1780–1785 гг. Разве не удалось тогда английскому рынку достигнуть трех вещей разом: овладения самим собой, овладения британским рынком, овладения рынком мировым?

Английское величие и государственный долг

С 1750 г. Европа перешла под знак богатства. Англия не была исключением из правила. Признаки ее явного роста многочисленны, но на каких остановиться? Какие поместить во главу списка? Иерархизацию ее торговой жизни? Ее исключительно высокие цены, эту дороговизну, которая наряду со своими недостатками имела то преимущество, что привлекала к себе «изделия чужеземных стран» и без передышки раздувала внутренний спрос? Средний уровень, доход на душу населения у ее жителей, в котором она уступала лишь маленькой богатейшей Голландии? Объем ее обменов? Все сыграло свою роль, но могущество Англии, которое приведет к промышленной революции, какую никто тогда не мог предвидеть, держалось не только на этом подъеме, на этой организации расширявшегося британского рынка, и не на одном только богатстве, которое было судьбой всей активной Европы XVIII в. Оно держалось также на ряде необыкновенных удач, которые поставили страну на путь современных решений без того, чтобы она всегда это осознавала. Фунт стерлингов? Современная монета. Банковская система? Система, которая формировалась и трансформировалась сама собой в современном направлении. Государственный долг? Он утвердился в надежности долгосрочного или постоянного долга в соответствии с эмпирическим решением, которое окажется шедевром технической эффективности. Правда и то, что при ретроспективном взгляде он был также наилучшим признаком английского экономического здоровья, ибо, будучи столь искусной, какой только могла быть система, выросшая из того, что называли английской финансовой революцией, она предполагала пунктуальную выплату без конца востребуемых процентов по государственному долгу. Никогда не терпеть в этом неудачу — это было проявлением силы, таким же необычным, каким была постоянно поддерживаемая устойчивость фунта стерлингов.

Тем более, что это проявление силы английское общественное мнение, в подавляющем своем большинстве ему враждебное, делало лишь более трудным. Конечно же, Англия делала займы и до 1688 г., но краткосрочные, с высокими, нерегулярно выплачивавшимися процентами и с еще более нерегулярной уплатой заемных сумм, подчас осуществлявшейся благодаря новому займу. Короче говоря, государственный кредит был не из лучших, в особенности начиная с 1672 г., с мораториев Карла II, который не только не возвратил вовремя предоставленные банкирами деньги, но и отменил проценты по ним (впрочем, все завершилось судебным процессом). После «славной революции» и восшествия на престол Вильгельма Оранского правительство, вынужденное широко занимать деньги и успокоить заимодавцев, начало проводить в 1692 г. политику долгов долгосрочных (предлагали даже слово постоянных, perpetual), выплата процентов по которым была бы гарантирована поименно указанным фискальным поступлением. Это решение, которое по прошествии времени представляется нам как начало ловкой финансовой политики, на удивление прямолинейной, на самом деле импровизировалось в суматохе, посреди слухов и споров и под сильным давлением событий. Одно за другим были испробованы все решения: тонтины*DJ, пожизненные аннуитеты, лотереи и даже создание в 1694 г. Английского банка, который, напомним это, сразу же ссудил весь свой капитал государству.

Однако у английской публики эти инновации досадным образом отождествлялись с джоббингом (jobbing), спекуляцией на акциях, и в неменьшей степени с теми иноземными приемами, какие привез в своем багаже из Голландии Вильгельм Оранский. Опасались, писал в 1713 г. Джонатан Свифт, этих «новых изобретений, коим, как полагали, король усвоивший свою политику в своей собственной стране, открыл слишком широкую дорогу» («New Notions in Government, to which the King, who had imbibed his Politics in his own Country, was thought to give too much way»). Голландское представление, будто «в интересах публики быть обремененной долгами», может быть, подходило для Голландии, но не для Англии, где общество и политика были все же иными 328. Некоторые критики заходили дальше: не стремилось ли правительство своими займами обеспечить себе поддержку подписчиков, а еще более — тех фирм, что обеспечивали успех этих операций? И потом, разве такая возможность легко инвестировать капиталы под процент, более высокий, нежели процент, установленный законом, не создавала громадной конкуренции естественному кредиту, который оживлял английскую экономику, особенно постоянно расширявшуюся торговлю? Сам Дефо сожалел в 1720 г. о тех временах, когда «не было ни дутых предприятий, ни спекуляции на акциях… ни лотерей, ни капиталов, ни аннуитетов, ни покупки корабельных обязательств и государственных облигаций, ни находящихся в обращении билетов казначейства» («there were по bubbles, по stock-jobbing…, по lotteries, по funds, по annuities, по buying of navy-bills and public securities, no circulating exchequer bills»), когда все деньги королевства текли широкой торговой рекой без того, чтобы что-то отклоняло обычное ее течение329. Что же до утверждений, будто государство делает займы, чтобы не слишком обременять своих подданных налогами, то это же насмешка! Всякий новый заем» заставлял создавать новый сбор, новый доход, дабы гарантировать выплату процента.


Кофейня (Coffee House) в Лондоне около 1700 г. Иллюстрация из книги «Life and Work of the People of England». Британский музей.


Наконец, немало англичан приводила в ужас общая чудовищная величина взятых взаймы сумм. В 1748 г., сразу же после Ахенского мира*DK, который его разочаровал и раздосадовал, некий англичанин-резонер 330 скорбел при виде долга, приблизившегося к 80 млн. фунтов стерлингов. Такой уровень, объяснял он, есть, по-видимому, «наше nec plus ultra*DL, и, ежели осмелимся сделать еще один шаг, мы окажемся в опасности потерпеть всеобщее банкротство». Это-де означало бы приблизиться «к краю пропасти и разорения». «Не нужно быть волшебником, — писал к тому же Дэвид Юм около 1750 г., — чтобы угадать, каким будет продолжение. В самом деле, им может быть лишь одна из двух катастроф: либо нация уничтожит государственный кредит, либо государственный кредит уничтожит нацию»331. На следующий день после Семилетней войны лорд Нортумберленд поделился с герцогом Камберлендским своей тревогой по поводу того, что правительство «живет от одного дня к другому, тогда как Франция восстанавливает свои финансы, выплачивает свои долги и приводит в порядок свой флот». Все что угодно может-де случиться, ежели «Франция пожелает за нас взяться»332.

Иностранный наблюдатель тоже поражался неправдоподобному, на его взгляд, росту английского долга, он вторил британским критическим выпадам, зубоскалил по поводу процесса, который он не понимал, а еще чаще усматривал в нем неслыханную слабость, слепую политику, которая приведет страну к катастрофе. Один француз, шевалье Дюбуше, долго проживший в Севилье, уже объяснял кардиналу Флери в пространной памятной записке (1739 г.), что Англия раздавлена долгом в 60 млн. фунтов стерлингов; итак, «силы ее известны, мы знаем ее долги, кои она никак не в состоянии уплатить»333. В таких условиях война, с проектом которой носятся все время, была бы для нее роковой. Вот иллюзия, которая без конца вытекает из-под пера политических экспертов. Не она ли объясняет пессимизм книги, которую голландец Аккариас де Серионн издал в Вене в 1771 г.: хотя он ее и озаглавил «Богатство Англии», но это богатство, считал он, находится под угрозой дороговизны жизни, роста налогов, экстравагантных размеров долга, даже так называемого сокращения населения? Или взгляните на такое язвительное газетное объявление в «Журналь де Женев» от 30 июня 1778 г.: «Подсчитано, что для того, чтобы выплатить этот английский государственный долг, платя по одной гинее в минуту, потребуется для его полной уплаты всего лишь 272 года, девять месяцев, одна неделя, один день и 15 минут, что предполагает размер долга равным 141 405 855 гинеям». И однако же, впоследствии война еще более его увеличит, и в громадной пропорции, как бы для того, чтобы посмеяться над некомпетентностью зрителей и экспертов. В 1824 г. Дюфрен де Сен-Леон подсчитал, что «капитал всего государственного долга Европы… доходит до 38–40 миллиардов франков, из коих одна Англия должна более трех четвертей» 334. Около этого же времени (в 1829 г.) Жан-Батист Сэ, тоже неодобрительно относившийся к английской системе займов, считал уже «чересчур значительным» долг Франции, «каковой, однако же, достигает едва 4 млрд.» 335 Не стоила ли победа еще дороже, чем поражение?

Эти благоразумные наблюдатели, однако, были не правы. Государственный долг был великой причиной британской победы. Он предоставил в распоряжение Англии громадные суммы в тот самый момент, когда она в них нуждалась. Именно Исаак де Пинто оказался проницателен, когда писал в 1771 г.: «Скрупулезная и нерушимая точность, с коей сии проценты [по государственному долгу] выплачивались, и мысль о том, что вы располагаете парламентской гарантией, утвердили кредит Англии настолько, что делаются займы, кои поразили и удивили Европу» 336. Для него английская победа в Семилетней войне (1756–1763 гг.) была следствием этого. Слабость Франции, уверял он, — это скверная организация ее кредита. И прав был также Томас Мортимер, который в 1769 г. восхищался в английском государственном кредите «постоянным чудом его политики, которая внушила государствам Европы одновременно и удивление, и боязнь» 337. Тремя десятками лет раньше Джордж Беркли прославлял этот кредит как «главное преимущество, каковое Англия имеет над Францией» 338. Таким образом, очень немногие современники обнаружат ясность взгляда и поймут, что в этой по видимости опасной игре происходила эффективная мобилизация жизненных сил Англии — устрашающее оружие.

Лишь в последние десятилетия XVIII в. эту очевидность начнут признавать все, и Питт Младший сможет заявить в палате общин, что на государственном долге «покоятся мощь и даже независимость этой нации»339. Записка, подготовленная в 1774 г., утверждала уже, что «никогда английская нация, столь слабая сама по себе, не смогла бы диктовать свои законы почти всей Европе, не добившись сего своею коммерцией, своею промышленностью и своим кредитом, существующим единственно в его бумагах»340. Не один человек говорил, что то была победа «искусственного богатства». Но разве искусственное не есть самый шедевр, созданный людьми? В апреле 1782 г. в трудном, почти безвыходном положении, как полагали Франция, ее союзники и многие другие европейцы, английскому правительству, попросившему заем в три миллиона фунтов стерлингов, было предоставлено пять миллионов! Достаточно оказалось замолвить словечко четырем или пяти крупным фирмам лондонского рынка341. Как всегда проницательный, Андреа Дольфин, венецианский посол в Париже, писал в предшествовавшем году своему другу Андреа Трону по поводу затеянной против Англии войны: «Начинается новая осада Трои, и закончится она, вероятно, как осада Гибралтара. Следует, однако, восхищаться стойкостью Англии, противостоящей стольким врагам в стольких областях. Пора было бы признать безнадежным проект ее низвержения, и, следовательно, осторожность повелевала бы согласовать и принести какую-то жертву ради мира»342. Какая прекрасная хвала могуществу и в неменьшей степени упорству Англии!

От Версальского мирного договора (1783 г.) к договору Идена (1786 г.)

Ничто не обнаруживает английское могущество лучше, чем события 1783 г. Несмотря на унижение Версальского договора (3 сентября 1783 г.), невзирая на довольство и бахвальство французов, Англия явила тогда доказательства в такой же мере своей силы, как и своей политической мудрости и экономического превосходства. Повторим вслед за Мишелем Бенье, что она проиграла войну, но сразу же после этого выиграла мир. На самом деле она не могла его не выиграть, потому что в ее колоде уже были все главные козыри.

Потому что настоящий поединок за мировое господство шел не только между Францией и Англией, но в еще большей степени между последней и Голландией, которую четвертая англо-голландская война буквально выпотрошила.

Потому что поражение Франции в ее притязаниях на мировое господство произошло в 1783 г., как то докажет подписание три года спустя договора Идена.

К сожалению, в том, что касается этого договора — торгового соглашения, которое Франция подписала с Англией 26 сентября 1786 г. и которое носит имя английского участника переговоров Уильяма Идена, — дело обстоит неясно. По-видимому, французское правительство больше спешило с его заключением, чем сент-джеймский кабинет. Версальский договор в своей статье 18 предусматривал немедленное назначение комиссаров для подготовки торгового соглашения. Но английское правительство охотно оставило бы статью 18 дремать в своих архивах343. Инициатива шла с французской стороны, несомненно, из-за желания упрочить мир, а также из-за желания положить конец громадной контрабандной торговле между двумя странами, которая обогащала контрабандистов (smugglers), даже не сбивая цены. Наконец, таможни обеих стран лишались значительных поступлений, которые были бы весьма желательными, принимая во внимание финансовые невзгоды, какие повлекла за собой как для Англии, так и для Франции разорительная американская война. Короче говоря, Франция возьмет на себя инициативу. Нет, писал в январе 1785 г. И. Симолин, посол Екатерины II в Лондоне, Англию не «заставили смириться с условиями, которые ей бы желали навязать», а те, кто так считал «до того, как увидеть дело собственными глазами», вроде Рейнваля, который вел в Лондоне переговоры от лица Франции, «ошибались, как и он». Когда соглашение будет заключено, Питт с напрасной похвальбой «скажет на заседании парламента, что торговый договор 1786 г. — это настоящий реванш за Версальский мирный трактат»344. К несчастью, у историка нет возможности без колебаний судить об этом ретроспективно. Соглашение 1786 г. — неподходящий тест для конфронтации между английской и французской экономиками. Тем более, что договор вступит в действие только с лета 1787 г.345 и будет расторгнут Конвентом в 1793 г., тогда как срок его действия был 12 лет. Опыт не был достаточно долговременным, чтобы позволить сделать выводы.

Если верить французским очевидцам, судьям пристрастным, англичане хитрили и поступали, как им удобно. При входе во французские порты они занижали цену товаров, которые привозили, и извлекали выгоду из неразберихи, из неопытности и продажности французских таможенников. Они делали так, и настолько хорошо, что английский уголь никогда не прибывал во Францию на французских кораблях346; они обложили высокими сборами вывоз английских товаров на борту французских кораблей, так что «два или три небольших французских брига, что находятся здесь, на [лондонской] реке, едва могут за шесть недель раздобыть себе товаров для обратного плавания, чтобы не быть вынуждены возвращаться отсюда в балласте»347. Но разве же не было это старинным английским обыкновением? Уже в 1765 г. «Словарь» Савари отмечал как черту, свойственную «гению английской нации», то обстоятельство, что она не позволяет, «чтобы к ней прибывали для установления взаимной торговли. Так что следует признаться, — добавлял он, — что манера, в которой принимают в Англии иностранных купцов, чрезвычайные и чрезмерные ввозные и вывозные пошлины, кои их заставляют уплачивать, и унижения, от коих они довольно часто страдают, почти не побуждают их… завязывать там связи» 348. И значит, после договора Идена французы не должны были бы удивляться тому, что «мистер Питт, полагая, что совершает политическую акцию, коль скоро она была аморальной, в противоречии с духом договора снизил ввозные пошлины на португальские вина в такой же пропорции, в какой он их уменьшил на наши». «Лучше бы мы пили свое вино!» — говорил, глядя назад, один француз 349. Но, с другой стороны, правда и то, что французские спекулянты, предполагавшие, что английский клиент несведущ в этих делах, ввозили слишком много вин невысокого качества350.

Как бы то ни было, ясно, что указ о введении в действие соглашения, датированный 31 мая 1787 г. и широко открывавший французские порты английскому флагу, повлек за собой массовый приход кораблей и лавину британских изделий — сукон, хлопковых тканей, скобяного товара и даже в изобилии керамику. Отсюда и энергичная реакция во Франции, прежде всего в текстильных областях, в Нормандии, в Пикардии, где наказы депутатам 1789 г. требовали «пересмотра торгового соглашения». Самый сильный протест нашел выражение в знаменитых «Соображениях Торговой палаты Нормандии по поводу договора между Францией и Англией» («Observations de la Chambre de Commerce de Normandie sur le traité entre la France et l'Angleterre», Руан, 1788 г.). В действительности вступление договора в силу совпало с кризисом французской промышленности, находившейся в некоторых регионах, например в Руане, в разгаре модернизации, но в целом еще страдавшей от обветшавших структур. Иные во Франции убаюкивали себя надеждой на то, что английская конкуренция ускорит необходимые преобразования, поддержит движение, которое уже заставило прижиться во Франции некоторые усовершенствования английской промышленности (скажем, в хлопкопрядении в Дарнетале или в Арпажоне). «Я с удовольствием замечаю, — писал 26 июня 1787 г. г-н д’Арагон из Лондона, — что множество английских работников разных профессий стремятся обосноваться во Франции. Ежели мы их будем поощрять, не сомневаюсь, что они привлекут туда и своих друзей. В их числе много обладающих достоинствами и способностями»351.

Но с началом Французской революции возникли новые трудности, денежный курс в Лондоне испытал «конвульсивные движения»: 8 % понижения уже в мае 1789 г. из-за бегства французских капиталов; в декабре дошло до 13 % 352, а дальнейшее было еще менее блестящим. Но если такое стремительное понижение могло на какой-то момент развить французский экспорт в Англию, оно определенно стеснило торговые кругообороты. Чтобы об этом судить, нам нужны были бы статистические показатели. Вместо них у нас есть памятные записки, защитительные речи. Так обстоит дело с неким «Мемуаром относительно торгового соглашения с Англией в 1786 г.» («Mémoire sur le traité de commerce avec l’Angleterre en 1786») 353, составленным много лет спустя после подписания соглашения, после 1798 г., и, вероятно, Дюпон де Немуром. Он пробует показать, что соглашение могло бы быть успешным (что означает косвенно признать, что оно таковым не было). Обложив товары при ввозе пошлинами, доходящими до 10–12 %, можно было бы эффективно защитить «наши фабрики», тем более что для того, чтобы ввезти свои товары, «англичане несли накладные расходы, каковые не могли быть ниже 6 %, откуда возникало бы к их невыгоде преимущество в 18 %…». Такое заграждение в 18 % было бы достаточной защитой французской промышленности от английского импорта. К тому же относительно «тонких» сукон не было «ни малейших возражений со стороны мануфактур Седана, Абвиля, Эльбефа; и даже определенно354, что они процветали…». Не было также протестов и со стороны производителей «обычных шерстяных тканей, а именно таковых из Берри и из Каркассонна…». Короче говоря, шерстяной сектор выдерживал конкуренцию, не слишком от нее страдая. Иначе обстояло дело с хлопком. Но достаточно было бы механизировать прядение. Такова была точка зрения «Холкера-отца», англичанина по происхождению, а тогда — генерального инспектора наших мануфактур. «Установим, как [англичане], прядильные машины, — говорил он, — и мы будем производить так же хорошо, как и они». Короче, английская конкуренция могла бы послужить ударом хлыста, необходимым, чтобы подхлестнуть французскую модернизацию, уже происходившую, — но для этого понадобилось бы, повторим еще раз, чтобы опыт был длительным. А главное, потребовалось бы, чтобы Англия не завоевала во время войн Революции и Империи свой последний и самый важный козырь: монополию неограниченного рынка, рынка всего мира.

С такой точки зрения аргументы тех, кто возлагает на Французскую революцию, а затем на наполеоновские войны ответственность за экономическое отставание Франции в начале XIX в., имеют определенный вес. Но есть немало других доказательств, помимо сомнительного договора Идена, чтобы утверждать, что игра была сделана до 1786 г., что Англия уже тогда добилась власти над мировой экономикой. Достаточно взглянуть, как Лондон навязывал свои условия торговли России, Испании, Португалии, Соединенным Штатам; на способ, каким Англия, устранив своих европейских соперников, отвоевала после Версаля рынок своих прежних колоний в Новом Свете — без усилий и к величайшему удивлению и самому энергичному неудовольствию союзников Америки; на способ, каким Англия преодолела бурные воды вялой конъюнктуры сразу же после 1783 г.; на порядок и благоразумие, какие Питт снова внес в [ее] финансы355; на вывод из игры контрабандной торговли чаем в 1785 г., а в предшествующем году — на принятие парламентом Закона об Ост-Индии (East India Bill)356, который отметил начало более честного управления в английской Индии. Не говоря уже о начале английской Австралии, когда в конце 1789 г. флотилия коммодора Филиппа «доставила в Ботани-бей первых преступников, которых туда отправило правительство»357. У тезиса Робера Бенье есть все шансы оказаться справедливым: Англия, «потерпевшая поражение в Америке, отказалась от достижения победы в войне на истощение, чтобы сохранить и расширить свои рынки»; она пожертвовала любым желанием реванша ради сохранения «своего экономического подъема и своего экономического превосходства» 358.

Что же касается Франции, то она попала между Сциллой и Харибдой. Во времена Кольбера и Людовика XIV ей не удалось вырваться из силков Голландии. И вот она оказалась захвачена английской сетью. Как вчера или позавчера Франция дышала через Амстердам, так она будет дышать воздухом большого мира только через Лондон. Конечно, это не обойдется без преимуществ или удобств. Может быть, никогда французская торговля с Индией не была более прибыльной, чем в тот день, когда далекий континент был для французов потерян. Но такие преимущества были эпизодическими.

Статистика освещает проблему, но не решает ее

Может ли англо-французское соперничество в сердце мировой истории XVIII и начала XIX в. быть освещено, даже разрешено с помощью цифр, или, вернее, сравнения цифр? Эта операция, за которую никогда не пытались взяться всерьез, была предпринята двумя английскими историками — Питером Матиасом и Патриком О’Брайеном — во время Недели Прато 1976 г. 359 Мы, таким образом, стоим перед лицом испытания истины, поначалу разочаровывающего, затем просвещающего, но, вне сомнения, еще неполного. Разочаровывающего, потому что на всем протяжении такого исследования высвечивается определенное превосходство Франции. Как говорил один французский историк во время дискуссии, которая последовала за этим сенсационным докладом в Прато, при таком счете именно Франция должна была бы одержать верх в мировом соревновании и увидеть расцвет промышленной революции у себя! Но ведь известно, и ошибка невозможна, что ничего такого не было. Так что проблема английской победы ставится перед нами заново и настоятельным образом. И мы определенно не имеем ее решения.


Для этого английского карикатуриста превосходство Англии в декабре 1792 г. было самоочевидным: налог налогом, но кто ест лучше? Национальная библиотека.


Две предлагаемые нам кривые — английского роста и роста французского с 1715 по 1810 г., — даже будучи ограничены глобальными количествами физической продукции, устанавливают, что французская экономика в XVIII в. росла быстрее английской и что стоимость первой превышала стоимость второй. Проблема попросту поставлена с ног на голову. В самом деле, объем французского производства поднялся со 100 в 1715 г. до 210 в 1790–1791 гг., 247 в 1803–1804 гг. и 260 в 1810 г. Тогда как английский поднялся со 100 в 1715 г. до 182 в 1800 г. Разрыв значителен, даже если иметь в виду, что в такой бухгалтерии Англия дважды недооценивается: а) придерживаясь в подсчетах физической продукции, оставляют в стороне услуги; а ведь в этом секторе Англия наверняка намного превосходила Францию; б) вероятно, что, коль скоро Франция начала движение позднее, ее продвижение вперед было более быстрым, а значит, имело преимущество в сравнении с другим «бегуном».

Но если обратиться к стоимости глобальной продукции, выраженной в турских ливрах или в гектолитрах зерна, разрыв снова оказывается значителен. В балансе производства Франция — это гигант, гигант, который не выиграет (именно эту проблему и нужно объяснить), но бесспорно гигант. И значит, Т. Марковича нельзя заподозрить в пристрастности к Франции, когда он настойчиво утверждает360, что французская сукновальная промышленность была в XVIII в. первой в мире.

При другой попытке сравнения можно было бы исходить из бюджетов. Краткая статья «Газетт де Франс» от 7 апреля 1783 г. дает соответствующие величины европейских бюджетов, которые некий «политический расчетчик» (имя которого нам до сего времени не известно) пересчитал в фунты стерлингов, чтобы сделать их сопоставимыми. Франция стоит во главе списка (16 млн. фунтов стерлингов), Англия следует за ней или даже стоит с ней рядом (15 млн.). Если принять аналогичную корреляцию между бюджетом (т. е. суммой налога) и ВНП для обеих стран, их ВНП окажется почти равным. Но как раз фискальная напряженность в Англии и во Франции была неодинаковой, и именно в этом уверяют нас наши английские коллеги: к этому времени в виде налога изымалось к северу от Ла-Манша 22 % ВНП против 10 % во Франции. Следовательно, если эти подсчеты точны, а есть некоторые шансы, что они таковы, фискальное давление в Англии существовало в двойном размере сравнительно с Францией. Вот это и противоречит обычным утверждениям историков, изображающих Францию, которую абсолютный монарх обременил налогами. И вот что также любопытным образом показывает правоту некоего французского отчета начала XVIII в. (1708 г.), написанного в разгар войны за Испанское наследство: «Взглянув на чрезвычайные субсидии, кои подданные платят в Англии, надлежит считать, что ты слишком счастлив, пребывая во Франции»361. Это, несомненно, сказано слишком поспешно, и сказано лицом привилегированным. На самом же деле французский налогоплательщик в отличие от английского подвергался тяжким «социальным» изъятиям в пользу сеньеров и церкви. И именно этот социальный налог заранее ограничивал аппетиты королевской казны362.

Неважно, что ВНП Франции больше чем вдвое превышал ВНП Англии (Франция—160 млн. фунтов стерлингов, Англия— 68 млн.). Каким бы приблизительным ни был этот расчет, разрыв между цифрами таков, что он не был бы заполнен даже при учете ВНП Шотландии и Ирландии. При таком сравнении Франция одерживает верх за счет своего пространства и своего населения. Подвигом же было то, что Англии удавалось быть равной в бюджетном отношении со страною вдвое большей или же вдвое более крупной, чем она. То была лягушка, которой вопреки уроку басни попросту удалось сделаться такой же большой, как и бык.

Этот подвиг поддается пониманию лишь в свете дохода на душу населения, с одной стороны, и структуры налога — с другой. Прямой налог, составлявший во Франции главную часть фискального бремени, всегда воспринимался плохо в политическом и административном отношениях и трудно поддавался увеличению. В Англии же именно косвенное налогообложение весьма многочисленных продуктов потребления (включая и массовое потребление) образовывало наибольшую долю налога (70 % в 1750–1780 гг.). А ведь такой косвенный налог менее виден, его легче скрыть в самих ценах, и он тем более продуктивен, что национальный рынок был открыт шире, нежели во Франции, что потребление обычно проходило через рынок. Наконец, даже если принять предложенный выше разрыв между указанными размерами ВНП (160 и 68 млн. фунтов стерлингов), соотношение численности населения составляло 1 к 3 в пользу Франции, и Англия вполне очевидно опережала в гонке за доход на душу населения: 5 фунтов во Франции, 7,31 фунта в Англии. Разница заметная, хоть и не столь велика, как полагали английские карикатуристы, привыкшие изображать англичанина в образе большого и массивного Джона Буля, а француза в виде тщедушного человечка. Уж не потому ли, что такой образ в конечном счете был ему навязан, или же в силу националистической реакции Луи Симон363, этот француз, ставший американцем, утверждал, что был поражен в Лондоне в 1810–1812 гг. маленьким ростом англичан, которых встречал на улице? В Бристоле новобранцы показались ему мелкорослыми, лишь к офицерам его взгляд был благосклонен!

Так что же сказать в заключение? Может быть, что экономический рост Франции в XVIII в. недооценили; в этот момент она как раз нагнала часть своего отставания, несомненно со всеми теми неудобствами в структурной трансформации, какие обычно вызывает ускоренный рост. Но также и то, что массивное богатство Франции не возобладало над «искусственным», как выражался Аккариас де Серионн, богатством Англии. Вознесем еще раз хвалу искусственному. Если я не ошибаюсь, Англия на протяжении многих лет жила под большим напряжением, чем Франция. Но именно это напряжение питало гений Альбиона. И наконец, не будем забывать то, что в этом долгом поединке зависело от обстоятельств. Если бы консервативная и реакционная Европа не содействовала Англии, не работала на нее, победы над революционной и императорской Францией пришлось бы, пожалуй, ждать долго. Если бы наполеоновские войны не устранили Францию из всемирных обменов, Англии не удалось бы навязать миру свою власть с такой легкостью.



Глава 5