После 1750 г. Англия в своем успехе была светящейся точкой, к которой все устремлялось. Но не будем предаваться чрезмерным иллюзиям: мы попадаем в самое сердце наших затруднений, в самую середину обманчивой игры света. P. М. Хартуэлл радостно нам это объясняет в своей полной задора книге «Промышленная революция и экономический рост» («The Industrial Revolution and Economic Growth», 1971) — на самом деле книге обо всех других книгах, трибуне, с которой автор выражает свои идеи только через идеи других и в конечном счете вводит нас в обширный музей, где на стенах заботливо развешаны картины, самые разные и самые противоречивые. Выбор за нами! Кого бы не дезориентировало сотое по счету противопоставление «за» и «против»?
Правда историки — специалисты по этой проблеме, собравшиеся для общей дискуссии по приглашению журнала «Past and Present» в апреле 1960 г.61, не смогли договориться — и это в определенном смысле утешительно. В не большей степени пришли они к согласию и на Лионском симпозиуме в 1970 г.62, посвященном той же теме, где Пьер Вилар63 сказал, может быть, главное, когда признался без обиняков, что, изучая промышленную революцию, так быстро трансформировавшую Каталонию в XVIII и XIX вв., ему не удалось построить модель, которая бы его удовлетворила. И проблему не удалось упростить, когда в ходе того же симпозиума выражение промышленная революция заменили нейтральным словом индустриализация, в конечном счете таким же сложным. «Признаюсь, я еще не уяснил для себя того, что понимают под индустриализацией, — воскликнул Жак Бертэн. — Железную дорогу? Хлопок? Каменный уголь? Металлургию? Осветительный газ? Белый хлеб?»64 Я охотно ответил бы: список слишком краток; индустриализация, как и промышленная революция, касается всего — общества, экономики, политических структур, общественного мнения и всего остального. Самая империалистически настроенная история не охватит ее, особенно в единой дефиниции, которая желала бы быть простой, полной и безапелляционной. Иными словами, промышленная революция, что перевернет Англию, а затем весь мир, ни в какой момент своего пути не была четко ограниченным сюжетом, пучком заданных проблем в заданном пространстве и времени.
Именно поэтому я и не согласен с методом, состоящим в том, чтобы объяснять революцию сектор за сектором, хотя я и вынужден им пользоваться в свою очередь. В самом деле, историки, оказавшись перед совокупностью и наслоением трудностей, поступали на картезианский манер: разделяли, чтобы понять. Они различали ряд особых отсеков: сельское хозяйство, демографию, технику, торговлю, транспорт и т. д., преобразования в которых, конечно, все важны; но риск заключается в том, что они могут предстать как отделенные друг от друга этапы, следовавшие один за другим и образовывавшие в некотором роде ступени роста. На самом деле такая модель из [отдельных] кусков пришла к нам из самой что ни на есть традиционной политэкономии. Придется пожалеть, что приверженцы ретроспективной экономики не обрисовали для нашего употребления другую политическую экономию, способную более действенно направлять историческое исследование; что они не определили ориентиры, показатели, пропорции, наблюдение которых обнаружило бы, как разные секторы синхронно действуют одни в отношении других, подпирая одни другие или же, напротив, образуя друг для друга тормоза или узкие места. Если бы можно было проделать серию синхронных срезов, в достаточной мере отстоящих друг от друга во времени, процесс промышленного роста, быть может, раскрылся бы в своей эволюции без особой погрешности. Но потребовалось бы определить модель наблюдения; потребовалось бы, чтобы историки пришли к согласию относительно приведения ее в действие в различных пределах времени и пространства.
Сейчас мы можем лишь использовать классификации, доказавшие свои достоинства в заслуживающих внимания работах, слишком многочисленных для того, чтобы их перечислять все. Они выделяют внутри целостной революции серию «революций» частных — в сельском хозяйстве, демографии, внутренних перевозках, технике, торговле, промышленности… Мы попытаемся проследить в первом приближении эти изменения, которых на самом деле не избежал ни один сектор. Это обычный путь объяснения. Идти по нему немного скучно, но это необходимая скука.
Первоочередной фактор: английское сельское хозяйство
На первом плане оказывается сельское хозяйство — и справедливо. Но из всех затрагиваемых проблем оно далеко превосходит по трудности остальные. В действительности мы присутствуем при долгом, при нескончаемом процессе, не при революции, но при сменявших друг друга революциях, изменениях, эволюциях, разрывах, восстановлениях равновесия — и все это одно за другим. Рассказ о нем от начала до конца легко привел бы нас к XIII в., к первым опытам известкования и удобрения мергелем, к экспериментированию различными разновидностями пшеницы или овса и с самыми целесообразными севооборотами. Тем не менее наша проблема заключается не в том, чтобы изучать истоки и течение этой реки, а в изучении способа, каким она впадает в море; в изучении не сельской истории Англии во всех ее отраслях, но того, как она в конце концов влилась в океан промышленной революции. Не было ли сельское хозяйство главным для этого громадного достижения?
Поставить такой вопрос означает услышать тысячи противоречивых ответов. Среди историков есть говорящие «да», есть говорящие «нет» и есть такие, что колеблются между «да» и «нет». По мнению Г. У. Флинна, «остается крайне сомнительным, чтобы сами по себе успехи сельского хозяйства были бы достаточными для того, чтобы сыграть более чем скромную роль в стимулировании какой-либо промышленной революции»65. В более общем плане, с точки зрения Г. Дж. Хабаккука, «увеличение сельскохозяйственного производства не должно рассматриваться как предварительное условие роста, и именно поэтому оно скорее сопровождало ускорение роста, нежели ему предшествовало» 66. Напротив, Поль Бэрош, озабоченный тем, чтобы выделить и выстроить в иерархическом порядке стратегические переменные величины английской революции, утверждает, что взлет сельского хозяйства был для последней «господствовавшим фактором начала», первым толчком67. Э.Л. Джонс еще более категоричен: опираясь на сравнительную историю стран, которые дошли до индустриализации, он в качестве условия их успеха выдвигает прежде всего «сельскохозяйственную продукцию, возрастающую быстрее, чем население» 68. Что касается Англии, то, на его взгляд, «критический период» продолжался с 1650 по 1750 г.
Это означает с порога отвергнуть доводы тех, кто, отождествляя сельскохозяйственную революцию главным образом с механизацией, видит ее следующей за хлопковой революцией и даже революцией железнодорожной, а не предшествовавшей им. Несомненно, промышленная и машинная техника играла в сельской жизни довольно незначительную роль вплоть до середины XIX в. Сеялка, о которой Джетро Талл говорил в 1733 г.69, лишь изредка будет применяться в передовом Восточном Норфолке (например, в Тауне и в Коуке); в других местностях она появится лишь с XIX в.70 Конная молотилка, созданная в Шотландии около 1780 г., за которой с запозданием последовала паровая, определенно не получила быстрого распространения. Точно так же треугольный плуг, так называемый плуг Розерхэма71, позволявший вспашку на двух лошадях при одном-единственном человеке (вместо прямоугольного плуга с его шестью или восемью быками, погонщиком и пахарем), запатентованный в 1731 г., почти не применялся до 1870 г.72 Было даже подсчитано, что новые культуры, включая турнепс (turnip), чудесную репу, которая перешла в XVII в. на поля с огородов, распространялись со скоростью, не превышавшей одну милю в год от мест своего появления! Наконец, вплоть до 1830 г. цеп, серп и коса оставались обычными орудиями на английских фермах 73.
Кирпичный завод в английской сельской местности с его угольным дымом, который уже в XVIII в. обвиняли в загрязнении атмосферы. Фото Бэтсфорда.
Так что успехи английского земледелия до промышленной революции, успехи бесспорные74, вытекали не столько из применения машин или чудесных культур, сколько из новых форм использования почв, повторных вспашек, ротации культур, которые нацелены были одновременно и на устранение паров, и на улучшение животноводства, полезного источника удобрений и, стало быть, средства избежать истощения почв; вытекали из внимания к селекции семян и пород овец и крупного рогатого скота, из специализированной агрикультуры, увеличивавшей производительность — с результатами, которые варьировали от региона к региону в зависимости от природных условий и обязательств, связанных с обменом, которые никогда не бывали одними и теми же. Системой, к которой придут, стало то, что в XIX в. назовут высоким сельским хозяйством (high farming); «…это — искусство крайне трудное, — писал один поздний наблюдатель, — которое имеет в качестве прочной основы лишь долгую цепь наблюдений. Земли огороженные и сильно разрыхленные частыми вспашками, удобряемые обильным навозом хорошего качества и попеременно засеваемые растениями, истощающими и восстанавливающими плодородие, без паров… со сменой зерновых растений со стержневыми корнями, которые истощают почву, извлекая свои вещества с большой глубины и ничего не возвращая земле, травянистыми растениями со стелющимися корнями, улучшающими почву и черпающими свою субстанцию из поверхностных слоев»75.
Английский импорт и экспорт зерна и муки
В общем примерно до 1760 г. Англия питалась только собственным зерном; между 1730 и 1765 гг. она его экспортировала в размерах значительных для того времени (2 % своего производства к 1750 г., т. е. 330 тыс. квартеров при производстве в 15 млн.; 1 квартер = 2,9 гектолитра); ввоз ею зерна, который начался в 1760 г., все время возрастал, несмотря на производство, достигшее 19 млн. квартеров в 1800 г. и 25 млн. квартеров в 1820 г. (По данным кн.: Mathias Р. The First Industrial Nation. 1969, p. 70.)
Эта трансформация, которая окажется главной, наступила после 1650 г., в период, когда прекратилось демографическое давление, когда численность людей более не возрастала или едва возрастала (может быть, вследствие сознательной политики повышения брачного возраста). Какова бы ни была тому причина, демографическое давление ослабло. Тогда не представляется ли противоречивым, что как раз в этот момент, момент, когда сократился спрос, а цены на зерно шли вниз, выросли производство и производительность и распространились новшества? Однако же, парадокс этот довольно хорошо объясняется в свете тех доводов, какие выдвинул Э.Л. Джонс76. Спрос на зерновые оставался более или менее стабильным, но с подъемом городов и громадным ростом Лондона увеличился спрос на мясо; животноводство сделалось более доходным, нежели возделывание зерновых; первое стремилось принять эстафету у второго. Отсюда возросшее обращение к уже известным кормовым растениям: клеверу, эспарцету, турнепсу — и к новым методам ротации культур. Парадокс возник из-за того, что весьма большое увеличение поголовья скота, к которому стремились и которого добились, давало возросшее количество удобрений и тем самым увеличивало урожайность зерновых, пшеницы и ячменя, включенных в севооборот. Так сформировалось то, что Джонс называет «достойным кругом» (в противоположность кругу порочному), в соответствии с которым низкая цена зерновых толкала фермеров на перенос их усилий на животноводство, которое закрепляло успех кормовых культур и которое одновременно влекло за собой быстрое увеличение поголовья скота, особенно овец, и быстрый подъем урожайности зерновых. Производство зерна в Англии будет автоматически нарастать почти само собой так, что превзойдет национальные потребности. Отсюда — снижение цен на зерновые и возраставший вплоть до 1760 г. экспорт. Э. А. Ригли подсчитал, что увеличение производительности в сельском хозяйстве с 1650 по 1750 г. составило самое малое 13 % 77.
Но high farming имело другой результат. Коль скоро кормовые культуры требуют легких и песчаных почв, последние сделались богатыми землями Англии. Стали возделывать даже почвы, известные как неплодородные, всегда оставлявшиеся для овец. Напротив, тяжелые и глинистые почвы, плохо приспосабливаемые под кормовые культуры, до того времени бывшие лучшими для зерновых, оказывались обречены низкими ценами, которые определялись высокой урожайностью зерна с конкурировавших с ними почв. И вот на них вынуждены были прекращать пахоту. Посыпались жалобы. В Мидленде в 1680 г. попросту потребовали законов, которые бы воспрепятствовали улучшениям земледелия, утверждавшимся на юге Англии! В Бекингемшире владельцы глинистых почв в долине Эйлсбери просили запретить культуру клевера78.
Различные районы, на которых неблагоприятно сказалось торжество их соседей, станут делать ставку на животноводство, в частности на разведение тягловых животных или, если им повезло находиться по соседству с Лондоном, на производство молочных продуктов. Но еще больше восстановление равновесия происходило в направлении ремесленных промыслов. Именно поэтому начиная с 1650 г., в момент, когда Дж. Ю. Неф отмечает потерю темпа большой мануфактурной промышленностью, развившейся на протяжении предшествовавшего столетия, мы, напротив, видим, как вырастает оживленная деревенская промышленность в старых, но все еще эффективных рамках системы надомного труда (putting out system). В конце XVII и в начале XVIII в. кружевной промысел развился в восточном Девоне и еще того больше — в графствах Бедфорд, Бекингем и Нортгемптон; обработка соломы для изготовления шляп перешла из графства Хертфорд в графство Бедфорд; гвоздильное производство завоевывало почву в бирмингемской деревне; изготовление бумаги — в горах Мендип-хиллс, где в 1712 г. работало больше 200 фабрик, зачастую устроенных в прежних зерновых мельницах; чулочновязальное производство — в графствах Лестер, Дерби и Ноттингем и т. д.79
Итак, в Англии «кризис XVII в.» соответствовал обретению зрелости деревнями, довольно медленному и неравномерному, но вдвойне благотворному для будущей промышленной революции: оно благоприятствовало утверждению высокопродуктивного сельского хозяйства, которое будет способно, отказавшись от экспорта, выдержать после 50-х годов XVIII в. мощный демографический напор. Оно умножило в бедных районах мелких предпринимателей и пролетариат, более или менее привычный к ремесленным задачам, короче — «податливую и обученную» рабочую силу, готовую откликнуться на призыв крупной городской промышленности, когда та появится в конце XVIII в. Именно из этого резерва рабочей силы будет черпать промышленная революция, а не из чисто сельскохозяйственной рабочей силы, которая сохранит свою численность, в противоположность тому, что еще недавно полагали, следуя за Марксом.
Если на Европейском континенте дело происходило совсем иным образом, то, вероятно, потому, что столь самобытная эволюция английского сельского хозяйства мыслима лишь в рамках достаточно крупного хозяйства: тогда большое имение составляло 200 арпанов, т. е. 80 га. И для того, чтобы сложился такой тип хозяйства, потребовалось, чтобы разрушился стойкий сеньериальный порядок, чтобы он приспособился, чтобы трансформировались архаичные отношения держателя и сеньера. В Англии, когда двинулась в путь промышленная революция, это давно уже было законченным делом. Крупный собственник 80 сделался рантье, который видел в своей земле орудие социального престижа, но также и орудие производства, которое он с выгодой доверил эффективно хозяйствующим арендаторам (традиция даже требовала, чтобы в плохие годы собственник частично возмещал потери фермера). Процветающее имение, сданное в аренду за хорошую цену, вдобавок было для его собственника гарантией легкого получения кредита в случае надобности для других капиталовложений, ибо часто бывало, что земельные собственники оказывались также предпринимателями в промышленности или в горном деле. Что касается арендатора, то он был уверен в сохранении своей аренды по уговору, если не по закону; он, следовательно, мог безбоязненно инвестировать81 и вести свое хозяйство в соответствии с правилами рынка и капиталистического хозяйствования. Сильной чертой такого нового порядка было возвышение фермера, настоящего предпринимателя, — «поистине людей порядочных», — говорит один французский очевидец. «Хоть они и держатся за ручки плуга, однако в том, что касается их фермы или их жилья, они равны буржуазии городской» 82. Это было в 1819 г. Но тремя четвертями столетия раньше, в 1745 г., один француз уже описывал фермера как крестьянина, который «пользуется обилием всех жизненных удобств»; его слуга «пьет свой чай, прежде чем отправиться к плугу». И вот «зимою сей деревенский житель облачается в редингот», а его жена и дочь столь кокетливо разукрашены, что их можно было бы принять «за одну из наших романных пастушек»83. Впечатление, которое не опровергает какая-нибудь прелестная гравюрка, изображающая «пейзанку», направляющуюся на рынок на лошади, с корзиной яиц в руке, но весьма «буржуазно» обутую и в шляпке.
Английская крестьянка, направляющаяся на рынок. Иллюстрация из рукописи 1623–1625 гг. Британская библиотека.
Француз Морис Рюбишон, потрясенный контрастом между деревней французской и английской, пространно описывает британскую сельскохозяйственную организацию. Земельная аристократия — по его оценке 84, две или три семьи в каждом из 10 тыс. приходов Англии — владеет в целом третью земель округа, разделенной на крупные хозяйства, которые держат арендаторы; мелкие (а порой и крупные) независимые собственники, йомены (yeomen), владеют другой третью; крестьяне располагают небольшими клочками земли и имеют право на общинные земли, что составляло последнюю треть обрабатываемых площадей. Эти предлагаемые Рюбишоном оценки имеют немалые шансы оказаться приблизительными. Что достоверно, так это то, что все, еще задолго до XVIII в., благоприятствовало концентрации земельной собственности. Мелкий собственник был более или менее обречен либо на то, чтобы увеличивать свои владения и выжить, либо на то, чтобы со дня на день их утратить и сделаться наемным работником. Таким путем или же посредством системы огораживаний (enclosures), которая упраздняла общинные имущества и облегчала укрупнение хозяйств, крупная земельная собственность, лучше приспособленная, более рентабельная, мало-помалу перегруппировала земли к выгоде поземельного дворянства, крупного йомена и фермера. Это было противоположностью Франции, где «феодальный» порядок рухнул разом в ночь на 4 августа 1789 г.*FB, в момент, когда капиталистическая концентрация собственности только намечалась; земля была бесповоротно раздроблена между крестьянами и буржуа. Морис Рюбишон, безоговорочно восторгавшийся английским сельским порядком, метал громы и молнии против этой Франции, которая «уже была до Революции разрезана на 25 млн. парцелл» и которая «дошла сегодня до 115 млн.»85. Единственно ли Кодекс Наполеона был в этом повинен? Предохранило ли Англию от раздробления собственности поземельного дворянства одно лишь право первородства или же утверждение капиталистического сельского хозяйства?
Не будем, наконец, забывать, взвешивая роль сельского хозяйства в промышленной революции, что английские деревни очень рано оказались связаны с национальным рынком острова; охваченные его сетью, они вплоть до начала XIX в. с успехом кормили города и промышленные поселки (редкие исключения лишь подтверждают правило); они образовывали главную часть внутреннего рынка, бывшего первым и естественным местом сбыта для пришедшей в движение английской промышленности. Эта прогрессировавшая агрикультура была по преимуществу клиентом железоделательной промышленности. Сельские орудия — подковы, лемехи плугов, косы, серпы, молотилки, бороны, катки-глыбодробители — представляли значительные количества железа; в 1780 г. эти потребности можно оценить для Англии в 200–300 тыс. тонн ежегодно86. Эти цифры недействительны, бесспорно, для первой половины столетия, решающего периода наших наблюдений, но если в то время ввоз железа из Швеции и России не переставал возрастать, то не потому ли, что собственных мощностей английской металлургической промышленности для этого было недостаточно и что повышавшийся спрос в большой своей части исходил от сельского хозяйства? Что сельское хозяйство в своем развитии оказывалось таким образом даже впереди самого движения индустриализации?
Демографический подъем
В XVIII в. население в Англии увеличивалось, как увеличивалось оно по всей Европе и по всему миру: 5835 тыс. жителей в 1700 г., чуть больше 6 млн. в 1730 г., 6665 тыс. в 1760 г. Затем движение ускоряется: 8216 тыс. человек в 1790 г., 12 млн. в 1820 г., почти 18 млн. в 1850 г. 87 Коэффициент смертности снизился с 33,37 до 27,1 ‰ в 1800 г. и до 21 ‰, для десятилетия 1811—1821 гг., в то время как коэффициент рождаемости достиг рекордного уровня — 37 ‰ и даже его превзошел. Цифры эти, которые всего лишь оценки, варьируют от автора к автору, но без чрезмерных расхождений88.
Этот громадный биологический натиск — то были лучше устроенные деревни, города (все города!), которые увеличивались, и промышленные поселки, росшие с рекордной скоростью. Историки-демографы распределили английские графства по трем группам, которые в 1701 г. были сопоставимы по численности населения89; к 1831 г. все они продвинулись вперед по абсолютной величине, но группа промышленных графств составила 45 % населения против одной трети в 1701 г.; в противоположность этому доля сельскохозяйственных графств с 33,3 % в начале XVIII в. упала до 26 %. Некоторые графства прогрессировали в явно сенсационном темпе: Нортумберленд и Дарем удвоили свое население, а Ланкашир, Стаффордшир, Уорикшир — утроили90. Следовательно, невозможна никакая ошибка в оценках: индустриализация сыграла первую роль в росте английского населения. Все частные исследования подтверждают такое впечатление. Если рассматривать возрастную группу от 17 до 30 лет, можно констатировать, что в промышленном Ланкашире в 1800 г. состояли в браке 40 % таких лиц против 19 % в сельской части этого графства в это же время. Таким образом, работа в промышленности способствовала ранним бракам. То был один из ускорителей демографического прогресса.
Прогрессировала, утверждалась черная Англия, с ее фабричными городами и рабочими домами. Конечно, это была не «веселая Англия». Алексис де Токвиль вслед за многими другими описал ее в своих путевых заметках: в июле 1835 г.91 он остановился в Бирмингеме, затем добрался до Манчестера. Это были тогда огромные города, незавершенные, застраивавшиеся быстро и плохо, без предварительного плана, но оживленные; эта цепочка крупных городских центров, тесных, вибрирующих, — Лидс, Шеффилд, Бирмингем, Манчестер, Ливерпуль — была душой английского взлета. Если Бирмингем еще имел человеческий облик, то Манчестер уже был адом. Население в нем удесятерилось с 1760 по 1830 г., выросши с 17 тыс. до 180 тыс. жителей92. Из-за нехватки места заводы на холмах были в 5, 6 и даже 12 этажей. Дворцы и рабочие дома были рассеяны по всему городу как придется. Повсюду лужи, слякоть; на одну замощенную улицу — десять утопающих в грязи. Грязные дома были битком набиты мужчинами, женщинами, детьми; в подвалах ютилось по 15–16 человек разом. 50 тыс. ирландцев составляли часть ужасающего типичного субпролетариата. Так же было и в Ливерпуле, где Токвиль отмечает наличие «шестидесяти тысяч ирландцев-католиков». И добавляет: «Нищета почти столь же велика, как и в Манчестере, но она прячется». И так во всех этих городах, порождении промышленности; роста английского населения никогда не будет хватать, чтобы обеспечить массу необходимых работников. На выручку пришла иммиграция — из Уэльса, Шотландии, а еще больше из Ирландии. А так как механизация умножала потребности в неспециализированном труде, во всех этих горячих точках промышленного развития прибегали к труду женщин и детей — рабочей силе покорной и плохо оплачиваемой, как и к иммигрантской рабочей силе.
Следовательно, промышленная революция объединила все нужные ей кадры. Рабочих, а также уже и работников «третичного сектора», в котором новые времена создавали рабочие места. К тому же, как говорит Эрнест Лабрус93, всякая промышленность, добившаяся успеха, бюрократизируется, и так и обстояло дело в Англии. И дополнительный признак обилия рабочей силы: избыточная прислуга. Ситуация, несомненно, старинная, но которую промышленная революция не сгладила, даже наоборот. В начале XIX в. больше 15 % лондонского населения составляли слуги.
Уровни смертности и рождаемости в Англии
Обе кривые построены в соответствии с заслуживающими доверия оценками, хотя и разными у разных авторов. Их расхождение подчеркивает стремительный подъем численности населения Англии начиная с 30-х годов XVIII в. (По данным кн.: Trevelyan G. М. English Social History. 1942, p. 361.)
Итак, после 1750 г. Англия довольно быстро наполнилась людьми, не зная, что с ними делать. Были они тогда тяготой, помехой? Или движущей силой? Или причиной? Или следствием? Нет нужды говорить, что они были полезны, необходимы: они были необходимым человеческим измерением промышленной революции. Без этих тысяч, этих миллионов людей ничто не было бы возможным. Но не в этом проблема, проблемой представляется корреляция. Движение демографическое и движение промышленности были двумя громадными процессами, они шли вместе. Определял ли один из них другой? Беда в том, что как один, так и другой плохо вписываются в документы, имеющиеся в нашем распоряжении. Демографическая история Англии устанавливается по неполным документам записи гражданского состояния. Все, что мы предполагаем, нуждается в подтверждении и завтра будет вновь подвергнуто рассмотрению в исследованиях, если они займутся огромной работой по подсчету и верификации. Точно так же можно ли претендовать на то, чтобы точно проследить за индустриализацией, т. е. в общем — за кривой производства? «Разумно предположить, — пишет Филлис Дин, — что без подъема производства начиная с 1740 г. сопровождавший его рост населения был бы блокирован повышением уровня смертности, которое явилось бы следствием снижения жизненного стандарта» 94. На представленном выше графике 1740 год является моментом «расхождения» между уровнем рождаемости и уровнем смертности: тогда жизнь одерживала верх. Если это простейшее утверждение справедливо, то оно уже само по себе доказательство того, что демографическая революция следовала за промышленным развитием. По крайней мере в значительной части она была «индуктирована».
Техника — условие необходимое, но, вне сомнения, недостаточное
Если и есть какой-то фактор, утративший часть своего престижа в качестве главной пружины промышленной революции, так это техника. Маркс верил в ее примат; историография последних лет располагает солидными аргументами для того, чтобы перестать видеть в ней первичный двигатель (primum mobile) или даже затравку, если говорить словами Поля Бэроша. Однако же, изобретение в общем-то опережает способности промышленности; но в силу самого этого факта оно часто падает в пустоту. Эффективное техническое применение, по существу, запаздывает по сравнению с общим развитием экономической жизни; оно должно дожидаться, чтобы включиться в нее, его следует добиваться — и скорее дважды, чем единожды, — четко и настойчиво.
Так, для текстильного производства двумя великими операциями служат прядение и ткачество. Ткацкий станок требовал в XVII в. для своего непрерывного питания продукции семи-восьми прядильщиков или, скорее, прях. Логически говоря, технические новшества должны были быть направлены на операцию, требовавшую больше всего рабочей силы. Однако в 1730 г. именно ткацкий станок был усовершенствован посредством самолётного челнока Кея. Это простейшее изобретение (запускаемый в движение пружиной челнок управляется вручную), которое ускоряло темп тканья, распространится, однако, лишь после 1760 г. Может быть, потому, что как раз в этот самый момент были введены три новшества, на сей раз ускорявшие прядение и очень быстро распространившиеся: прядильная машина-дженни (spinning jenny — около 1765 г.), простые модели которой были доступны семейной мастерской; гидравлическая машина Аркрайта (около 1769 г.); затем, десять лет спустя (в 1779 г.), — Кромптонова «мюль-машина», прозванная так потому, что соединила в себе характеристики обеих предыдущих машин95. С этого времени мы видим удесятеренный выпуск пряжи и возрастание импорта хлопка-сырца с Антильских островов, из Ост-Индии, а вскоре и с Юга английских колоний в Америке. Но тем не менее хромающее соотношение между скоростями изготовления пряжи и ткани удержится чуть ли не до 40-х годов XIX в. Даже когда паровая машина около 1800 г. механизирует прядение, традиционному ручному ткачеству удалось выдержать темп, число ткачей выросло, а равным образом — и их заработки. В конечном счете ручной стан будет ниспровергнут лишь после наполеоновских войн, и медленно, невзирая на усовершенствования, внесенные около 1825 г. машинами Робертса. Дело в том, что вплоть до 1840 г. не было ни необходимо, ни даже выгодно (принимая во внимание сильное падение заработной платы ткачей, вызванное конкуренцией машин и безработицей) заменять его механическим станком96.
Значит, Поль Бэрош прав: «В течение первых десятилетий промышленной революции техника гораздо более была фактором, определяемым экономикой, нежели фактором, определявшим экономику». Совершенно очевидно, новшества зависели от действия рынка: они лишь отвечали на настойчивый спрос потребителя. Что до внутреннего английского рынка, то годовое потребление хлопка за период с 1737 по 1740 г. составило в среднем 1700 тыс. фунтов, в 1741–1749 гг. — 2100 тыс. фунтов, 2800 тыс. фунтов — в 1751–1760 гг., 3 млн. фунтов — в 1761–1770 гг. «Речь идет тут о количествах… незначительных в сравнении с теми, какие Англия будет потреблять двадцать лет спустя»; в 1769 г. (до начала механизации) потребление составило 300 граммов хлопка на человека, что «позволяло произвести одну рубашку на жителя в год»97. Но здесь-то, возможно, и находился порог, поскольку в 1804–1807 гг., когда такой же уровень был достигнут во Франции, там началась механизация в хлопчатобумажной промышленности.
Тем не менее, если спрос создавал инновацию, сама она зависела от уровня цен. Англия с начала XVIII в. вполне располагала народным рынком, совершенно готовым поглотить немалое количество индийских хлопчатых тканей, потому что они были дешевы. Дефо, когда он насмехается над модой на набивные ткани в Лондоне, определенно указывает, что именно горничные раньше своих хозяек стали носить эти импортные хлопчатые ткани. Несомненно, этот английский рынок сузился, когда мода привела к росту цен на набивные ткани, но главным образом он был задушен авторитарно (дополнительное доказательство его силы), когда английское правительство запретило ввоз индийских хлопковых тканей в Великобританию, разве что в целях их реэкспорта. В таких условиях, возможно, не столько давление английского спроса, сколько, как полагает К. Н. Чаудхури, конкуренция низких индийских цен 98 подстегнула английское изобретательство, к тому же, что показательно, в области хлопчатобумажного производства, а не в национальной промышленности, [работавшей] на крупное потребление и на большой спрос, какой была шерстяная и даже льняная. Шерстяную промышленность механизация затронет лишь намного позднее.
Точно так же выглядело дело в английской металлургии: воздействие цены на новшество было таким же, а может быть, и более сильным, чем воздействие спроса самого по себе. Мы видели, что плавка на коксе, разработанная Абрахамом Дерби, применялась им в доменных печах Колбрукдейла, в Шропшире, с 1709 г., но никакой другой предприниматель не последовал за ним по этому пути до середины столетия. Еще в 1775 г. 45 % производства штыкового чугуна приходилось на домны, работавшие на древесном угле99. П. Бэрош связывает запоздалый успех этого [технологического] процесса с возросшим давлением спроса, которое не вызывает сомнения100. Но Чарлз Хайд ясно растолковал обстоятельства запоздания с принятием плавки на коксе. Почему ею пренебрегали до 1750 т., на протяжении 40 лет, на тех 70 доменных печах, что работали тогда в Англии? Почему с 1720 по 1750 г. было построено по меньшей мере 18 новых домен с использованием старого процесса?101 Да просто потому, что, с одной стороны, предприятия эти были весьма доходными: их высокая себестоимость была защищена высокими налогами на импортное шведское железо, отсутствием конкуренции между регионами, порожденным крайне высокими ценами на перевозку и процветавшим экспортом готовых металлургических продуктов102. С другой же стороны, потому, что издержки производства в результате применения кокса определенно возрастали (примерно на 2 фунта стерлингов на тонну), а произведенный чугун, более трудный для передела, вряд ли мог соблазнить хозяев передельных производств, если его цена не была ниже рыночной103.
Так почему же тогда обстоятельства переменились после 1750 г. без вмешательства какого бы то ни было технического новшества, когда за двадцать лет было построено 27 домен на коксе и закрыто 25 старых доменных печей? И почему хозяева железоделательных заводов все больше и больше перерабатывали чушки, выплавленные на коксе? Дело в том, что возросший спрос на черный металл очень сильно поднял цену древесного угля (а ведь она составляла примерно половину стоимости штыка чугуна)104. Тогда как с 30-х годов XVIII в. плавке на коксе благоприятствовало падение цены на уголь. Ситуация, таким образом, изменилась на противоположную: к 1760 г. издержки производства при плавке на древесном угле больше чем на два фунта на тонну превышали себестоимость в соперничающем процессе. Но в таких условиях еще раз задаешься вопросом, почему старый процесс сохранялся так долго, обеспечивая еще в 1775 г. почти половину производства? Вне сомнения, по причине очень быстро возраставшего спроса, который парадоксальным образом защитил «хромую утку». Такого спроса, что цены оставались очень высокими, а производители, использовавшие кокс, не старались достаточно снизить свои тарифы, чтобы устранить конкурентов. И так вплоть до 1775 г., после чего с увеличением разрыва в цене между двумя сортами чугуна отказ от древесного угля быстро сделался всеобщим явлением.
Следовательно, не введение пара и машины Болтона и Уатта привело к принятию кокса в качестве доменного топлива. Игра была сделана до того, как оно вмешалось: кокс выиграл бы партию, с паром или без него105. Это не противоречит роли пара в предстоящем расширении английской металлургии: с одной стороны, с введением в действие мощных дутьевых устройств, он позволил значительно увеличить размеры доменных печей; с другой же стороны, освободив металлургическую промышленность от обязательного соседства с водными потоками, он открыл для металлургии новые регионы, в особенности Черную Страну (Black Country) в Стаффордшире, области, богатой железной рудой и каменным углем, но бедной водными артериями с быстрым течением.
Передел чугуна избавился от рабской зависимости и от высоких цен на древесный уголь приблизительно в то же время, что и плавка. В то время как около 1760 г. уголь на железоделательных заводах применялся лишь в конце процесса, для нагрева и ковки уже очищенного железа, практика литья в тигли (potting) к 1780 г. ввела каменный уголь на всех стадиях очистки металла. Национальное производство железных слитков разом возросло на 70 % 106. Но и здесь Чарлз Хайд ниспровергает общепринятую версию: не пудлингование, разработанное по истечении нескольких трудных лет (1784–1795 гг.), изгнало с железоделательных заводов древесный уголь. Это уже произошло107. Однако пудлингование было решающим прогрессом в английской металлургии, революцией одновременно в качестве и в количестве, которая единым махом вывела на первое место в мире, и притом на целое столетие, английскую продукцию, до того относившуюся к числу самых заурядных в смысле качества и даже количества.
Доменные печи Колбрукдейла в Шропшире, где А. Дерби впервые в Англии использовал в 1709 г. кокс в качестве топлива. Заметьте, однако, справа на этой гравюре 1758 г. размещенные на берегу реки Северн четыре кучи дров, в которых выжигался древесный уголь. На переднем плане — конная упряжка перевозит большой металлический цилиндр, изготовленный на месте. Гравюра Перри и Смита, 1758 г.
Впрочем, разве не новому качеству металла обязано фантастическое торжество машины во всей повседневной жизни, как и на заводе? С этой точки зрения поразительно интересно проследить в истории техники разные этапы развития паровой машины. Поначалу — дерево, кирпич, тяжелая арматура, несколько металлических труб; с 1820 г. — лес труб. Во времена первых паровых машин котел и различные элементы, работавшие под давлением, ставили немало проблем. Уже Ньюкомен построил свою машину, чтобы устранить недостатки более ранней машины Севери, шарнирные соединения которой рвались под давлением пара. Но могучая машина Ньюкомена была построена на столбах и с топкой из каменной кладки, с деревянным коромыслом, медным котлом, латунным цилиндром, свинцовыми трубами… Эти дорогостоящие материалы медленно и с трудом удастся заменить чугуном или железом. Самому Уатту не удалось построить герметичный цилиндр на железоделательных заводах Каррона в Шотландии. Проблему эту уладил для него Уилкинсон благодаря изобретенной им сверлильной машине108.
Все эти проблемы, по-видимому, отошли в сторону в первые десятилетия XIX в., одновременно с исчезновением дерева из механических конструкций и тогда, когда начали изготовлять множество мелких металлических элементов самых разных типов, которые позволили «смягчить традиционные формы машины»109. В 1769 г. Джон Смитон построил для железоделательных заводов Каррона первое гидравлическое колесо с осью из чугуна. Оно оказалось неудачным: пористый чугун не выдержал мороза. Колеса большого диаметра, введенные в действие в предшествующем, 1768 г. на Лондонском мосту, были еще деревянными. Но в 1817 г. их заменили на железные колеса110.
В Англии начиная с последних лет XVIII в. железо начинает замещать дерево. Мост на реке Уир около Сандерленда, построенный в 1796 г. Британский музей.
Следовательно, будучи решающей в долгосрочном плане, металлургия в XVIII в. не играла первых ролей. «Железоделательная промышленность, — пишет Давид Ланд,— пользовалась большим вниманием [со стороны историков], чем она того заслуживала в генезисе промышленной революции»111. Вне всякого сомнения, если буквально придерживаться хронологии. Но промышленная революция была непрерывным процессом, который должен был изобретаться в каждый момент своего протекания, бывшего как бы ожиданием новшества, которое наступает, которое придет. Счет все время следовало дополнять. И именно позднейший прогресс оправдывает, придает смысл тем этапам, какие ему предшествовали. Каменный уголь, кокс, чугун, железо, сталь были весьма крупными персонами. Но в конце концов их в некотором роде оправдал пар, — пар, так долго искавший свое место, пока не нашел его в ротационном двигателе Уатта, дождавшись появления железных дорог. Для 1840 г., когда закончилось первое действие промышленной революции, Эмиль Левассёр подсчитал112, что одна паровая лошадиная сила была эквивалентна силе 21 человека и что Франция имела в этом смысле один миллион рабов особого рода — итог, призванный нарастать по экспоненте: в 1880 г. он поднимется до 98 млн., стало быть, в два с половиной раза превысит население Франции. Что же говорить об Англии!
Не следует «недооценивать» революцию в хлопчатобумажной промышленности
Хлопковый бум, сценический пролог английской промышленной революции, был для историков излюбленным сюжетом. Но то было в недавнем прошлом. А моды проходят. В свете новых исследований хлопок поблек. Ныне наблюдается тенденция считать его слишком незначительной особой: в конечном счете общая масса продукции хлопчатобумажной промышленности измерялась миллионами фунтов, а каменного угля — миллионами тонн. В 1800 г. количество переработанного в Англии хлопка-сырца впервые превысило 50 млн. фунтов, т. е. примерно 23 тыс. тонн; это был, как пишет Э. А. Ригли, вес почти «годовой продукции 150 горняков в угольной шахте»113. С другой же стороны, поскольку инновации в хлопчатобумажной промышленности укладываются в длинный ряд отдельных изменений в старинных отраслях текстильной промышленности (шерстяной, хлопковой, шелковой, льняной), пришедших в движение еще до XVI в., все заставляет думать, что хлопчатобумажная промышленность принадлежала к Старому порядку или что она, как говорит Джон Хикс, была скорее «последней главой эволюции старинной промышленности, нежели началом новой, как это обычно изображают». Разве нельзя было бы в крайнем случае вообразить себе сходный успех во Флоренции XV в.?114 Примерно в таком вот духе Эрнест Лабрус оценивал во время Лионского симпозиума (октябрь 1970 г.) драгоценный челнок Кея (которым в свое время так восхищались) как «детскую механическую игрушку»115. Следовательно, революция без крупных современных средств. Легкость и относительная ценность хлопка позволяли ему даже использовать перевозки такие, какие они были, и скромную силу водяных колес в долинах Пеннинских гор и в других местностях. Лишь к концу своего расцвета хлопчатобумажная промышленность, чтобы избежать непостоянства и редкости доступных ей водопадов, прибегла к паровой машине, но изобретена последняя была не ради нее. Наконец, текстильная промышленность всегда требовала больше рабочей силы, чем капиталов116.
Значит, следует принять ярлык Д. Хикса: революция Старого порядка? И все же революция в хлопчатобумажной промышленности отличалась от более ранних революций решающим фактом: она удалась; она не погибла в каком-либо возврате к стагнации экономики; она положила начало продолжительному росту, который в конечном счете станет «непрерывным ростом». И «в первой фазе британской индустриализации ни одна отрасль промышленности не имела сопоставимого с нею значения»117.
Истинная опасность заключалась бы в «принижении» этой революции. Конечно, она медленно высвобождалась из гораздо более продолжительных предварительных стадий, которые обычно не отмечают, коль скоро хлопок в Европе перерабатывали с XII в. Но та нить, что извлекали из кип, импортированных с Леванта, оказывалась непрочной, поскольку была довольно тонкой. И значит, не употреблялась в чистом виде, а только в качестве простой уточной нити в сочетании с льняной основой. Этой «метисной» тканью была бумазея, Barchent немецких городов, английская Fustian — бедная родственница, грубая на вид, однако довольно дорогая и вдобавок негодная в стирке. Как следствие, когда в XVII в. торговцы стали ввозить в Европу уже не только сырье, но и полотна и набивные ткани Индии, чудесные, целиком хлопковые ткани умеренной стоимости, зачастую с красивой цветной набивкой, которые, в противоположность европейским, выдерживали стирку, это явилось настоящим открытием. А вскоре наступило и массированное завоевание Европы, средством которого были корабли Индийских компаний и пособницей которого сделалась мода. Чтобы защитить свою текстильную промышленность, еще более шерстяные сукна, чем бумазею, Англия в 1700 и 1720 гг., а Франция с 1636 г. запретили на своей национальной территории продажу индийского полотна. Однако же, последнее продолжало прибывать, в принципе — для реэкспорта, но, поскольку контрабанда наслаждалась этим вволю, такие ткани были повсюду, радуя взор и угождая упрямой моде, которая смеялась над запретами, полицейскими облавами и арестами товаров.
Хлопковая революция в Англии, а затем очень скоро и в общеевропейском масштабе в действительности была поначалу подражанием, потом — реваншем, ликвидацией отставания от индийской промышленности и обгоном последней. Речь шла о том, чтобы делать так же хорошо и менее дорого. Менее дорого — это было возможно только с помощью машины, которая одна была способна составить конкуренцию индийскому ремесленнику. Но успех пришел не сразу. Пришлось дожидаться машин Аркрайта и Кромптона (около 1775–1780 гг.), чтобы получить хлопковую нить, одновременно тонкую и прочную, наподобие индийской пряжи, и такую, чтобы, ее можно было использовать для тканья целиком из хлопка. С этого времени рынок индийских тканей будет встречать конкуренцию со стороны новой английской промышленности, а именно: громадный рынок Англии и Британских островов, рынок Европы (который, однако, станут оспаривать национальные промышленности), рынок африканского побережья, где черный невольник обменивался на штуки полотна, и огромный рынок колониальной Америки, не говоря уже о Турции, о Леванте и о самой Индии. Хлопок всегда был в первую очередь экспортным товаром: в 1800 г. он представлял четвертую часть британского экспорта, в 1850 г. — половину его118.
Все эти внешние рынки, завоевывавшиеся один за другим, добавлявшиеся друг к другу или друг друга заменявшие по воле обстоятельств, объясняют фантастический рост производства: 40 млн. ярдов в 1785 г., 2025 млн. ярдов в 1850 г.!119 В то же время цена готового продукта снижалась с индекса 550 в 1800 г. до индекса 100 в 1850-м, в то время как пшеница и большая часть пищевых продуктов за этот же промежуток времени уменьшились в цене едва на треть. Уровень прибыли, поначалу фантастический («…не 5 %, не 10 %, но сотни и тысячи процентов дохода», — скажет позднее один английский политик) 120, очень резко упал. Тем не менее мировые рынки были наводнены настолько, что это компенсировало уменьшившуюся норму прибыли. «Прибыли еще достаточны, чтобы было возможно крупное накопление капитала в мануфактуре», — писал один современник в 1835 г.121
Если после 1787 г. наблюдался «взлет» (take off), то ответственность за него нес, конечно, хлопок. Эрик Хобсбоум даже заметил, что ритм его экспансии довольно последовательно отмеривает ритм всей британской экономики в целом. Другие отрасли промышленности поднимались одновременно с ним и следовали за его падением. И так было до XX в.122 Впрочем, у всех современников английская хлопковая промышленность вызывала ощущение беспрецедентной мощи. Около 1820 г., когда машины были готовы вот-вот завоевать также и тканье, хлопок уже был по преимуществу паровой промышленностью (steam industry), великим потребителем пара. К 1835 г. он использовал по меньшей мере 30 тыс. л. с., обеспечиваемых паром, против 10 тыс. л. с., полученных за счет энергии воды123. Разве недостаточно для того, чтобы измерить силу новоприбывшего, рассмотреть громадное развитие Манчестера, современного города с его «сотнями пяти-, шестиэтажных [и более] фабрик, увенчанных каждая огромной трубой и султаном черного дыма»124, подчинявшего своей верховной власти соседние города, включая и порт Ливерпуль, еще накануне бывший главным работорговым портом Англии и ставший главным портом ввоза хлопка-сырца, прежде всего хлопка Соединенных Штатов?125
Для сравнения: старая и прославленная шерстяная промышленность долгое время сохраняла нечто архаическое. Обращаясь в 1828 г. к старым воспоминаниям, английский мануфактурщик напоминал о временах, когда появление дженни в семьях прядильщиков отправило на чердак старые прялки и обратило к 1780 г. в «хлопковую веру» всю рабочую силу: «Прядение шерсти полностью исчезло и почти так же — льнопрядение; материалом, применяемым почти везде, стал хлопок, хлопок, хлопок»126. Дженни впоследствии приспособили к шерстяной промышленности, но полная механизация последней совершится с опозданием на три десятка лет против промышленности хлопчатобумажной127. Прядение (но, конечно, не ткачество) начнет механизироваться как раз в Лидсе (сменившем Норидж в качестве шерстяной столицы), но в 1811 г. эта промышленность была еще ремесленной и деревенской. «Суконный рынок [в Лидсе] — это большое сооружение, большой квадратный рынок, расположенный вокруг двора и защищенный от огня, так как стены кирпичные, а полы— железные, — сообщает Луи Симон. — Две тысячи шестьсот деревенских производителей, наполовину земледельцев, наполовину ткачей, ведут здесь торговлю дважды в неделю и каждый раз только в течение одного часа. У каждого из них есть своя лавчонка у стены длинной галереи… Штуки сукна уложены штабелями позади них, и они держат их образцы в руках. Покупатели обходят эту двойную линию, сравнивая образцы, и так как курс цен устанавливается почти единообразный, сделки вскоре заключаются. В немногих словах и не теряя времени, обе стороны совершают много дел»128. Нет никакого сомнения: мы находимся еще в эпохе предпромышленности. Хозяином игры выступает покупатель, купец. Значит, шерсть не последовала за хлопковой промышленной революцией. Точно так же ножевой или скобяной промыслы в Шеффилде и в Бирмингеме оставались связаны с многочисленными мелкими мастерскими. И это — не считая бесчисленных архаичных видов деятельности, из которых иные доживут до XX в.129
Хлопкопрядильня Роберта Оуэна в Нью-Ланарке, к юго-востоку от Эдинбурга, конец XVIII — начало XIX в. Шотландия вплотную следовала за индустриализацией Англии. Документ Смаута.
После хлопковой революции, долгое время бывшей во главе движения, придет революция железа. Но Англия железных дорог, пароходов, разнообразного оборудования, которая потребует громадных капиталовложений в сочетании с низкой прибылью, — разве же эта Англия не выросла из денег, в больших массах накопленных в стране? Следовательно, даже если хлопок и не играл непосредственно слишком большой роли в машинном взрыве и в развитии большой металлургии, первые счета, вне сомнения, оплачивались прибылями от хлопка. Один цикл подталкивал другой.
Победа торговли на дальние расстояния
Не будет преувеличением говорить в применении к Англии XVIII в. о торговой революции, о настоящем торговом взрыве. На протяжении этого столетия индекс роста производства тех отраслей промышленности, что работали единственно на внутренний рынок, увеличился со 100 до 150; у тех же, что работали на экспорт, индекс вырос со 100 до 550. Ясно, что внешняя торговля намного обгоняла других «бегунов». Вполне очевидно, что такую «революцию» саму по себе следует объяснить, а объяснение это подразумевает никак не меньше, чем мир в его целостности. Что же касается ее связи с революцией промышленной, то связи эти были тесными и взаимными: обе революции оказывали одна другой мощную поддержку.
Английский успех за пределами острова заключался в образовании весьма обширной торговой империи, т. е. в открытии британской экономики в сторону самой крупной зоны обмена, какая только была в мире, — от моря вокруг Антильских островов до Индии, Китая и африканских берегов… Если разделить это огромное пространство надвое — с одной стороны Европа, с другой — заморские страны, — то есть шанс лучше ухватить генезис судьбы, необычной, несмотря ни на что.
В самом деле, в период, предшествовавший 1760 г. и следующий после него, в то время как британская и мировая торговля, практически и та и другая, непрестанно росли, те обмены, что питали Англию, относительно уменьшились в направлении близлежащей Европы и увеличились на уровне заморских торговых операций. Если подсчитать британскую торговлю с Европой по трем статьям — импорта, экспорта и реэкспорта, — то констатируешь, что лишь в последней статье, в реэкспорте, доля, отведенная Европе, оставалась преобладающей и почти стабильной на протяжении XVIII в. (1700—1701 гг. — 85 %, 1750–1751 гг. — 79, 1772–1773 гг. — 82, 1797–1798 гг. — 88 %). Не так обстояло дело с европейским импортом в Англию, доля которого постоянно снижалась (66, 55, 45 и 43 % на те же даты); доля же экспорта британских изделий на континент упала еще больше (85, 77, 49, 30 %)130.
Две Англии в 1700 г.
Разделение по численности населения и богатству наблюдалось по линии, проходившей от Глостера на нижнем течении р. Северн до Бостона на берегу залива Уош. (По данным: Darby H. С. Op. cit., р. 524.)
Это двойное отступление показательно; центр тяжести английской торговли проявлял тенденцию в некотором роде отдалиться от Европы, тогда как ее торговые операции с американскими колониями (а вскоре — США) и с Индией (особенно после Плесси) нарастали. И это сходится с довольно проницательным замечанием автора «Богатства Голландии» (1778 г.)131, которое рискует стать хорошим объяснением. В самом деле, по мнению Аккариаса де Серионна, стесненная ростом своих внутренних цен и стоимости своей рабочей силы, который делал из нее самую дорогую страну Европы, Англия больше не могла сдержать французскую и голландскую конкуренцию на близко расположенных рынках Европы. Ее, таким образом, обогнали в Средиземном море и в левантинских гаванях, в Италии, в Испании (по крайней мере в Кадисе, потому что в том, что касалось Испанской Америки, Альбион защищался весьма успешно, опираясь на «свободные порты» Ямайки). Однако в двух решающих местах Европы Англия оставалась первой: в Португалии, бывшей одним из старинных и прочных ее завоеваний, и в России, откуда она обеспечивала снабжение своего флота и своей промышленности (лес, мачты, пенька, железо, смола, деготь). Если несколько огрубить строки нашего объяснения, то в Европе Англия больше не выигрывала или даже отступала; но она торжествовала в остальном мире.
Новое членение пространства Англии в 1800 г.
Быстрый демографический подъем в бедной части Англии, становящейся Англией современной промышленности. (По данным: Darby Н.С. Op. cit., р. 525.)
Это торжество следовало бы проанализировать повнимательнее. В общем мы хорошо видим, как Англия «маргинализовала» свою торговлю. Чаще всего она достигала в том успеха, прибегнув к силе: она оттеснила своих соперников в Индии в 1757 г., в Канаде в 1762 г., а также на африканском побережье132. Но не только, не всегда силой, потому что только что ставшие независимыми Соединенные Штаты лишь наращивали в огромных размерах свои закупки (но не свои продажи) в прежней метрополии133. Точно так же начиная с 1793–1795 гг. европейские войны сослужили Англии [добрую] службу, они ее заставили завладеть миром, в то время как Голландия и Франция были устранены из мировой игры. «Известно, — напишет француз-современник, проживавший в Англии во времена войн Революции и Империи, — что ни одна страна в четырех частях света не могла вести торговлю в течение этих десяти лет (1804–1813 гг.) без доброй воли Англии»134.
Бристольский порт. Набережная Брод-Ки в начале XVIII в. Музей и художественная галерея г. Бристоля. Фото музея.
Мы ясно видим преимущества, которые обретала Англия, опираясь в своих обменах на страны «периферии», бывшие резервом мира-экономики, в котором она доминировала. Ее высокие внутренние цены, которые побуждали ее модифицировать свои средства производства (машины появились потому, что человек стоил слишком дорого), толкали ее также и на то, чтобы вывозить сырье (и даже готовые изделия, пригодные для прямой перепродажи в Европе) из стран с низкими ценами. Но если дело обстояло таким образом, то не из-за той ли победы над расстояниями, какую одержала английская торговля, опираясь на первый флот мира? В мире не было ни одной страны, включая и Голландию, где разделение труда в сфере мореплавания продвинулось бы так далеко, как в Англии, шла ли речь о судостроении, о снаряжении судов, о «выпуске из гавани» или о мире морского страхования. Один взгляд на кафе, где собирались страхователи — на «Иерусалим», «Ямайку», «У Сэма», а после 1774 г. на новую «Кофейню Ллойда» на Ройял-Иксчейндж, — научил бы нас большему о морском страховании, чем иная пространная диссертация: страховые маклеры с распоряжениями своих клиентов переходили от одного места сбора страхователей к другому, чтобы добиться необходимых участий. Даже иностранцы знали надлежащий адрес135. Разве же не был «Ллойд» великолепным центром сосредоточения новостей и информации? Страхователи были лучше осведомлены о местонахождении кораблей, которые они застраховали, чем их хозяева. Они зачастую играли наверняка.
Но Англия под защитой своего флота тоже играла наверняка. Нет нужды пересказывать вслед за многими другими, какими способами ей удалось во время войн Революции и Империи преодолеть бдительность и относительную враждебность той части Европейского континента, какую Франция пыталась закрыть для своей соперницы. Эта последняя всегда находила бреши: Тоннинген в Дании (до 1807 г.), Эмден и Гельголанд (до 1810 г.); одну покидали — открывалась другая136. И английская торговля невозмутимо продолжалась в мировом масштабе, иной раз влекомая своими привычными навыками. Во время наполеоновских войн Ост-Индская компания уверенно продолжала ввозить в Англию индийские хлопчатые ткани: «Тысячи кип хлопка лежали без дела (sic!) на складах Компании уже десять лет, когда сообразили давать их испанским герильерос», дабы те изготовляли из него рубахи и штаны137.
Конечно, сама по себе торговая революция не могла объяснить промышленную138. Но ни один историк не будет отрицать влияния торговой экспансии на английскую экономику, которую она помогла поднять выше себя самой. Однако же многие преуменьшают ее значение. В своей сущности проблема примыкает к ожесточенному спору между теми, кто объясняет капиталистический рост единственно достоинствами внутренней эволюции, и теми, кто видит его выстроенным отчасти извне, посредством систематической эксплуатации мира, — спору безысходному, ибо хороши оба объяснения. Восторгавшиеся Англией современники уже склонялись к первому объяснению. Луи Симон писал в 1812 г.: «Истоки богатства Англии надлежит искать в большом внутреннем обращении, в великом разделении труда и в превосходстве машин» 139. «Я подозреваю, что важность торговли, какую Англия ведет вне своих пределов, преувеличивают» 140. Другой очевидец писал даже: «Обывательская идея, будто Англия обязана богатством своей внешней торговле… столь же ложна, сколь и сильна, как все обывательские представления»141. Он уверенно добавлял: «Что же до зарубежной торговли, то оная не имеет никакого значения ни для какого государства, даже для Англии, что бы ни говорили о том глубокие политики, кои совершили открытие континентальной системы». «Система» — это континентальная блокада, глупость, как полагал автор, Морис Рюбишон, француз, ненавидевший Францию императорскую, как и Францию революционную. Не безумием ли было поразить Англию в ее торговле? Не безумием ли было блокировать континент? Не безумием ли — бросить в 1798 г. флот и лучшую армию Франции в Египет, на недосягаемый путь в Индию? Безумием и потерей времени, ибо, продолжает наш спорщик, что получает Англия из Индии? Самое большее — три десятка кораблей, причем «половина их содержимого состоит из воды и продовольствия, необходимых экипажу для столь продолжительного плавания».
Если такие абсурдные идеи циркулировали, то не потому ли, что, подобно какому-нибудь Кантийону, немало людей утверждало, что не бывает благоприятного или неблагоприятного торгового баланса: то, что страна продает, может быть лишь эквивалентно тому, что она покупает, в соответствии с прекрасным равновесием, которое Хаскиссон, будущий председатель Совета торговли (Board of Trade), именовал «взаимообменом обоюдных и эквивалентных прибылей» («The Interchange of reciprocal and equivalent benefits») 142. Нужно ли говорить, что для Англии торговля — в Ирландии, в Индии, в Соединенных Штатах и иных странах — проходила не под знаком эквивалентного обмена?
Правда заключается в том, что, если данные, которыми мы располагаем, начиная с таможенных бумаг, довольно хорошо позволяют измерить возраставший объем английской торговли, то они не дают возможности подсчитать английский торговый баланс. Филлис Дин143 разъясняет это в пространном анализе, который невозможно воспроизвести здесь. Что же касается оценок, то они могли бы заставить думать о малоблагоприятном, даже негативном балансе. Мы вновь встречаемся здесь с уже затрагивавшимся спором по поводу баланса торговли Ямайки или французских Антильских островов. На самом же деле цифры таможен, помимо изначально присущих им пороков, относятся только к товарам, выходившим из английских портов или поступавшим в них. Они не фиксируют ни движения капиталов, ни торговли неграми-невольниками (которая, будучи «треугольной», протекала вне рамок таможенного контроля), ни фрахта, который зарабатывал национальный флот, ни денежных переводов плантаторов Ямайки или индийских набобов, ни прибылей от местной торговли (country trade) на Дальнем Востоке…
В таких условиях может ли считаться веским довод в пользу преуменьшения относительного значения внешней торговли (после того, как признали неоспоримыми важность и непропорциональный рост ее) путем сравнения массы внутренних обменов с массой обменов внешних? Уже Д. Макферсон в своих «Анналах торговли» («Annals of Commerce», 1801)144 оценивал внутреннюю как вдвое-втрое превышавшую внешнюю145, и даже в отсутствие достоверных цифр превосходство внутреннего обращения никаких сомнений не вызывает. Это никоим образом не решает проблему, я уже говорил это и не стану возобновлять здесь спор о сравнительном значении торговли на дальние расстояния и торговли внутренней. Но в том, что касается английского [экономического] роста и промышленной революции, важность внутренней торговли никоим образом не исключала важности торговли внешней. Один тот факт, что британская промышленность на протяжении XVIII в. нарастила свое экспортное производство почти на 450 % (индекс 1700 г. — 100, 1800 г. — 544) и всего на 52 % (100 в 1700 г., 152 в 1800 г.) свое производство для внутреннего употребления, достаточно говорит о роли внешнего рынка в британском производстве. После 1800 г. эта роль только возрастала: с 1800 по 1820 г. собственно британский экспорт увеличился на 83 % 146. В промышленной революции оба натиска, внутренний и внешний, оба множителя действовали совместно. Один не сдвинулся бы без. другого.
Я даже нахожу достаточно поразительными рассуждения одного индийского историка, Амаленду Гуха147, который, вместо того чтобы сравнивать массы, предложил сравнивать излишки: избыточную стоимость, например извлеченную Англией из Индии, и избыточные суммы английских сбережений, обращенные на капиталовложения. По разным подсчетам, английские инвестиции составили бы примерно 6 млн. фунтов в 1750 г. (5 % ВНП) и 19 млн. в 1820 г. (7 % ВНП). Соотнесенные с этими цифрами 2 млн. фунтов, ежегодно извлекавшиеся из Индии между 1750 и 1800 гг., — разве это мало? Мы не знаем, как эти деньги — индийские излишки (и в частности, деньги набобов) — распределялись в английской экономике. Но они не были в ней затерянными и бездействующими; они повышали уровень богатства острова. А ведь именно на этом уровне множились английские успехи.
Умножение внутренних перевозок
Какова бы ни была роль ускорителя, принадлежавшая внешней торговле, мы слишком много говорили в этом труде о национальном рынке148, чтобы недооценить его важность. К тому же если в общем допустить, что внутренняя торговля представляла по стоимости двойной-тройной объем торговли внешней149, а последняя (за вычетом реэкспорта) составляла между 1760 и 1769 гг. в среднем по 20 млн. фунтов в год (округленная цифра)150, то внутренняя торговля составила бы либо 40, либо 60 млн. фунтов, и, считая прибыли равными 10 % общей суммы151 речь пошла бы о 4–6 млн. прибылей в год, т. е. об огромной сумме. Промышленная революция была прямо связана с этой активной экономикой обращения. Но почему же в Англии последняя была такой ранней?
Мы это отчасти уже объяснили централизаторской и революционизирующей ролью Лондона, умножением числа рынков и обретением всеобщего характера денежной экономикой, которая пронизывала все, размахом обменов, которые затрагивали как традиционные «скоромные» ярмарки, так и стечение людей, которое довольно долго поддерживало блеск не имевшей себе равных Стаурбриджской ярмарки, или активностью городов-рынков, образовавших ореол вокруг Лондона, или крупными специализированными рынками даже внутри столицы и умножением числа посредников, влекшим за собой перераспределение доходов и прибылей между растущей массой участников, что хорошо подметил Даниэль Дефо. Короче говоря, посредством усложнения и модернизации отношений, которые все более и более обнаруживали тенденцию функционировать сами по себе. И наконец, и это главное, умножением числа транспортных средств, причем такое умножение опережало требования торговли, а затем обеспечило ее быстрое развитие152.
И тут мы снова сталкиваемся с проблемой, уже затрагивавшейся в этом труде. Но небесполезно вновь обратить на нее внимание в связи с великолепным примером английского торгового оборота. Последний был приведен в движение и обеспечивался в первую очередь огромным каботажем от порта к порту. С этой точки зрения, как и с других, море было первой удачей английского острова. Суда каботажного плавания, colliers, составляли три четверти британского флота, и к 1800 г. они использовали самое малое 100 тыс. моряков153. В таких условиях каботаж был школой, которая готовила основную часть экипажей, удовлетворявших потребности Англии. Все находилось в обороте посредством прибрежных перевозок — большое количество хлеба, еще большее ньюкаслского угля, — от устья Тайна до эстуария Темзы. Два десятка активных портов вдоль английских берегов поддерживали эти почти непрерывные обмены; одни из них были великолепно расположены и легкодоступны, другие же, как и следовало ожидать, использовались, невзирая на затруднения, которые были им присущи. Порты Ла-Манша, предоставлявшие хорошие убежища, были также (как заметил Даниэль Дефо) сферой или по крайней мере одной из сфер «контрабанды и жульничества» (smuggling and roguing)154.
Вторым «везением» английского обращения была пресная вода рек. Разве же не вытекало промышленное и торговое значение Нориджа, столь удаленного от побережья, из того, что он был доступен непосредственно с моря, without lock or stops — без шлюза и задержек155? T. С. Уиллэн в книге, по своему обыкновению краткой и точной, доказал156 революционное значение использования речного судоходства, которое доставляло морские корабли или по крайней мере товары, что те привозили, во внутренние районы и которое, следовательно, составляло лишь единое целое с той своего рода морской рекою, какую завязало вокруг острова каботажное плавание.
Судоходные реки Англии, обычно с медленным течением, не использовались более, начиная с 1600 г., в том виде, в каком создала их природа. Из-за угля и других крупнотоннажных грузов (особенно — строительных материалов), которых требовали города, реки мало-помалу были обустроены, их судоходные плесы удлинены, некоторые из их излучин спрямлены и были построены шлюзы. T. С. Уиллэн даже уверяет, будто шлюз был открытием, которое надлежит поставить почти что на один уровень с изобретением пара157. Обустройство рек было своего рода этапом ученичества, предвещавшего появление каналов: последние поначалу будут только продлевать или связывать между собой те пути, какие предоставляли реки. Но и наоборот, иные реки будут обустроены (чтобы не сказать— канализованы) лишь тогда, когда понадобится, чтобы они сыграли свою роль — соединить между собой вновь построенные каналы.
Герцог Бриджуотерский (1736–1803) перед построенным им каналом. Гравюра 1767 г. Фототека издательства А. Колэн.
Таким образом, «безумие каналов» не было, не могло быть истинным безумием, а было спекуляцией, не удававшейся в каждом втором случае, как говорили, что означает также: успешной в каждом втором случае, всякий раз, когда направление было выбрано правильно, когда уголь, бывший в данном случае решающим, использовал созданный путь и когда обращение к кредиту, дабы начать предприятие, бывало удачно проведено товариществом (la corporation), взявшимся за строительство, или предпринимателем, рискнувшим на это в одиночку.
Безумие каналов началось в 1755 г. с прорытием бокового канала к реке Сенки, впадающей в Мерси158; канал этот на несколько лет предшествовал по справедливости прославленному каналу герцога Бриджуотерского, связавшему с Манчестером близлежащие Уорслейские угольные копи159, действительно великолепной операции. Когда герцог Бриджуотерский «в одиночку предпринял работы, которые потребовали обращения большего количества бумажных денег, нежели то, какое имеет это хилое заведение, пышно именуемое Французским банком, да еще ни разу не увидел свои бумаги утратившими доверие, как случалось тому заведению; да еще не был вынужден, как это заведение, иметь наличными в подвалах четвертую долю стоимости своих находившихся в обращении бумажных денег, это было для него большим счастьем; ибо зачастую у него не было какого-то экю, дабы уплатить вознице, который вез его вдоль места его работ»160. На сей раз предприниматель сыграл наилучшим образом. У него уже были копи, что облегчило ему займы: всякий знает, что взаймы дают только богатым. Но его предприятие было солидно задумано. Поставляя уголь своей копи прямо в Манчестер, он сумел продавать его за половину прежней цены и получать со своих капиталовложений и своих затрат годовую прибыль в 20 %. Каналы были безумием только для тех, кто не сумел разработать их планы, ибо если принять перевозку морем за единицу, то канал обходился лишь втрое дороже (тележка — в девять, а вьючные животные— в 27 раз дороже).
Однако по всем землям платная дорога (первая была, вне сомнения, начата в 1654 г.) позволила создать более чем приемлемую дорожную сеть. Turnpikes*FC, строившиеся, как и каналы, по частной инициативе (государство интересовалось только стратегическими дорогами в сторону Шотландии и Ирландии), заменили прежние дороги, не столь отвратительные, как это утверждают, но малодоступные для повозок и слишком часто непроезжие зимой.
Но в конечном счете новые дороги с твердым покрытием161 (созданные на базе простых технических приемов, не вносивших ничего нового, даже в сравнении с римскими дорогами) и победоносные каналы не разрешали всех проблем, например связанных с перевозкой угля от приемной площадки шахты до мест погрузки. С последними годами XVIII в. появился металлический рельс; рельсы означали железную дорогу до локомотива (le pré-chemin de fer), как сказал Клэпем162. Барон Дюпен, переводя rail road как route-ornière*FD, заставляет вообразить себе рельс с желобом посередине, куда плотно вставляется узкое колесо вагона163. На самом же деле слово рельс имеет значение «брус». Первые рельсы были простыми деревянными брусьями, по которым ездили тележки тоже с деревянными колесами: с XVII в. их применяли на карьерах в Бате, на рудниках Корнуолла и для перевозки угля вокруг Ньюкасла164. По такому пути, обычно дополнявшемуся наружной ребордой, которая не давала колесу сойти с рельса, лошадь могла тянуть груз втрое больший, чем по дороге. В этих условиях фактом, заслуживающим того, чтобы его запомнить, была замена около 1767 г. деревянных рельсов чугунными. Начиная с 1800 г. исследования были нацелены на приспособление паровой машины, которая бы обеспечивала тягу: в 1814 г. появится первый паровоз.
Протяженность таких железных дорог (без паровоза) составила к 1816 г. вокруг Ньюкасла уже 76 лье165. В графстве Гламорганшир, в Уэльсе, главным городом которого является Кардифф и которое имеет разработки [угля] в Мертер-Тидвиле и порт Суонси, она достигла сотни лье. Шотландия тоже развила систему рельсовых путей вокруг Глазго и Эдинбурга, и именно там «[несколько лет назад] капиталистам было представлено наибольшее число проектов на сей предмет»166. Одна из таких железных дорог с «плоскими колеями» заходила в самый город Глазго, замечает барон Дюпен, который полагал, что можно было бы «на некоторых улицах с очень большим уклоном в наших больших французских городах, к примеру на нескольких улицах холма Св. Женевьевы в Париже, разместить с одной стороны улицы подобные плоские колеи»167. В 1833 г. «Поездка из Манчестера в Ливерпуль по железной дороге и паровой повозкою» («Voyage de Manchester à Liverpool par le Rail Way et la voiture à vapeur») получила хвалебные отклики во французской прессе. Таково было название книги г-на Кюште, который весьма выразительно описывал в деталях «дороги на железных полосах»168, «вокзал» на Уотер-стрит169, различные применявшиеся там машины, «из коих таковая г-на Роберта Стефенсона, именуемая «Самсон», до сего времени самая совершенная»,170,— машины, «кои имеют не больший объем, чем средняя водовозная бочка»171.
От деревянной дороги до паровоза рельс сыграл свою роль в оснащении британских «катящихся средств». Не нужно быть великим специалистом в таких вопросах, чтобы быть уверенным, что это ускоренное движение поддержало весь подъем Англии. Еще сегодня172 существует корреляция между [экономическим] ростом и легкостью перевозок. Скорость сообщений касается также распоряжений и информации, она необходима деловому миру. Разве удалось бы Томасу Уильямсу около 1790 г. установить и сохранять монополию на медь и все свои дела, рассеянные от Корнуолла до Шетлендских островов, если бы торговые письма из Лондона в Ланкашир и в Уэльс не шли бы уже с той же скоростью, что и ныне?173
Главные водные пути к 1830 г.
По данным Дайеса (Dyos H. J.) и Олдкрофта (Aldcroft D. Н.). Сравни с приведенной выше (с. 376) картой Т. Уиллэна для 1660–1700 гг.
Но следует ли, говоря о перевозках, думать единственно об Англии, где обустроенные реки, каналы, дороги, железные дороги обрисовывали все более и более плотную сеть? Нужно ли забывать дальние связи? Все было связано: в 1800 г., «испытывая острейшую нехватку зерна, Англия выкачала из Индии 600 тыс. квинталов риса при стоимости перевозки по 12 франков за квинтал. Тогда как в каком-нибудь местечке в Бретани, — уверяет один француз, — не найдешь того, кто перевез бы квинтал зерна в какое-то другое местечко в Лотарингии меньше чем за 40 или 50 франков, однако же, расстояние составляет не больше 150 лье»174. «Здесь, в Лондоне, мы можем в течение двадцати лет [я полагаю, с 1797 по 1817 г.] наблюдать, как [Ост-Индская] компания, едва только Англия приходит в столкновение с Италией и не может более, как в прошлом, получать из нее шелка, необходимые для ее мануфактур, велит сажать шелковицу в Индии и ежегодно поставляет сюда шелка тысячами тюков; как Компания, едва только Англия приходит в столкновение с Испанией и не может более получать необходимое ее мануфактурам индиго, велит выращивать сие растение в Индии и ежегодно поставляет индиго тысячами ящиков; как Компания сразу же, как только Англия приходит в столкновение с Россией и не может более извлекать оттуда коноплю, необходимую ее флоту, велит сеять ее в Индии столько, сколько нужно для удовлетворения ее потребностей. Если Англия окажется во враждебных отношениях с Америкой и не сможет более получать ее хлопок, Компания поставит то, что надобно ее прядильщикам и ткачам; если Англия окажется во враждебных отношениях со… своими [собственными] колониями… то Компания поставит необходимые Европе кофе и сахар…» Эти замечания требовали бы обсуждения. Но пикантность заключается в том, что высказаны они тем самым очевидцем, который советовал нам отказаться от «обывательской идеи»175, согласно которой Англия будто бы обязана своим богатством внешней торговле, и уверял нас, что она смогла бы прожить сама по себе. Разумеется — но на совсем другую ногу и предоставив какой-то другой нации заботу о покорении мира…
Медленная эволюция
То, что мы утверждали до сих пор, бросает свет на некоторые наблюдения. И прежде всего на то, что в данном случае (промышленная революция) и во всех других, с какими сталкивается глубинная история, короткое время, событийное, не играло первых ролей. Все затягивалось: плавка на коксе, механизация ткачества, подлинная сельскохозяйственная революция, настоящая паровая машина, настоящая железная дорога… Промышленная революция не переставала от этого зарождаться, а для того чтобы она родилась и пришла в движение, понадобились разрушения, усовершенствования и такие «структурные переделки» («restructurations»)… Если последовать урокам Чарлза Уилсона и Эрика Хобсбоума176, в Англии [промышленная] революция практически уже существовала в начале Реставрации (1660 г.). И однако же, ничто не происходило быстро. В действительности на протяжении этого столетия внешне абсурдного отставания, XVII столетия, Старый порядок был подорван, ниспровергнут: разрушалась традиционная структура сельского хозяйства и земельной собственности или же завершалось ее разрушение; дезорганизовались ремесленные цехи, даже в Лондоне после пожара 1666 г.; возобновлен был Навигационный акт; и друг друга сменяли последние конструктивные меры меркантилистской политики покровительства и защиты. И конечно же, все было в движении, так что королевство, писал в 1724 г. Дефо, «день ото дня меняло облик»; и всякий день наблюдению путешественника представлялось что-то новое177. Тогда Англия перестала быть слаборазвитой страной в современном значении этого слова: она увеличила свое производство, повысила свой жизненный уровень, свое благосостояние, усовершенствовала орудия своей экономической жизни. А главное — она располагала экономикой из взаимосвязанных секторов, из которых каждый был достаточно развит, чтобы не рисковать сделаться опасным узким местом. И вот она была готова двигаться вперед, каким бы ни было избранное направление или представившийся случай.
Но такой образ секторов, медленно дозревавших до того, чтобы сделаться оперативными, способными обеспечить себе все компоненты, связанные с промышленной революцией, и отвечать каждому на требования других, — вполне ли удовлетворителен этот образ? Он дает ложное представление о промышленной революции, которая будто бы была самоцелью, преследовавшейся вполне сознательно, и об английских экономике и обществе, якобы трудившихся над тем, чтобы сделать возможным наступление этих новых времен, времен машины. В крайнем случае такую картину революционного опыта, но некоторым образом определенного заранее, можно было бы применить к протеканию сегодняшних промышленных революций, где известные модели освещают путь, по которому хотели бы следовать. Не так продвигался английский опыт. Он не направлялся вперед, к цели, скорее он встретился с нею в ходе мощного жизненного подъема, порожденного множеством взаимоперекрещивающихся потоков, которые подталкивали промышленную революцию вперед, но которые в немалой степени также и перехлестывали ее собственные рамки.
Деловая активность Вест-Индских доков в Лондоне, начало XIX в. В больших количествах разгружают сахар, ром, кофе и т. п. Фото Бэтсфорда.