Словарь, которым мы пользуемся, заранее нам говорит, что промышленная революция, какой бы массовой она ни была, не образовывала ни единственное, ни самое обширное множество в период, перегруженный событиями. Совершенно очевидно, что индустриализм, движение коромысла целого общества в сторону индустриального образа жизни, шире самой революции. И еще более очевидно, что индустриализация, переход от преобладания сельского хозяйства к преобладанию ремесел — глубинное движение само по себе, — выходит за пределы круга предшествовавших объяснений; промышленная революция была некоторым образом ускорением этого перехода. Что же касается модернизации, то она в свою очередь представляет множество еще более обширное, нежели сама индустриализация: «Промышленное развитие не составляет само по себе современную экономику»178. А поле роста еще более обширно: оно охватывает собой всю целостность истории.
Можно ли, с учетом сказанного, исходить из данных и реальностей роста, чтобы попробовать отстраниться и увидеть промышленную революцию извне, вписанной в более широкое движение, чем она?
Разные виды экономического роста
Примем в качестве отправной мысль Д. Норта и Р. Томаса; они писали: «Промышленная революция не была истоком современного роста»179. В самом деле, рост — это нечто иное, чем революция, хотя, конечно же, вторая плавает на первом, им поднимается вверх. Итак, я охотно сказал бы то же, что Джон Хикс: «Промышленная революция этих двух последних столетий была, быть может, не чем иным, как обширным вековым бумом»180. Бум, о котором идет речь, — не рост ли это? Рост, который не может замкнуться внутри промышленной революции, рост, который на самом деле ей предшествовал. Слово рост (croissance), только что узнавшее стремительный успех (начиная с 40-х годов нашего века181), в сегодняшнем языке обозначает «комплексный процесс эволюции большой временной протяженности»182. Но дали ли мы точную меру понятия? Экономисты в целом говорят о росте лишь начиная с XIX в. И к тому же они еще не согласны между собой в объяснении его механизма. Для одних рост бывает только уравновешенный, для других — только неуравновешенный. Уравновешенный рост (Нурске, Юнг, Хартуэлл) — это такой, который приводит в движение все секторы разом в достаточно постоянной прогрессии, который ориентируется на спрос, повышающий роль национального рынка, главного двигателя развития. Неуравновешенный рост (Иннис, А. Хиршман, Шумпетер, Ростоу) выводит все из одного привилегированного сектора, движение которого передается другим. С этого момента рост означает погоню отстающих за головным «бегуном», и в подобной общей перспективе предложение, а следовательно, как сказал бы А. Фанфани, волюнтаристская сторона экономики, выдвигается на первое место. Наконец, то, что имело бы значение в таком «запуске», — это скорее перебои на внешнем рынке, нежели наполнение внутреннего рынка, даже если этот последний был готов к превращению в рынок национальный.
Когда такое различие было однажды проведено, P. М. Хартуэлл, по собственному почину доказал, что промышленная революция была дочерью уравновешенного роста183. Аргументы его превосходны. Но таким образом он распространяет на конец XVIII в. те формы роста, какие экономисты представляют себе для XIX в. Фактически он бы мог с таким же успехом, не слишком насилуя конкретную реальность (по крайней мере то, что о ней известно), приспособить к процессу промышленной революции и второй тезис — о неуравновешенности. К тому же именно этот тезис многие историки, не всегда это ясно сознавая, предпочтительно выбирали в прошлом и, быть может, подумав, выбрали бы его и теперь. Прежде всего, он драматичен, даже «событиен», он на первый взгляд прост и убедителен. Затем, хлопковый бум был вполне реален, и бесспорно, то была первая механизированная массовая отрасль промышленности. В таком случае разве не хлопок правил балом?
Но почему эти два тезиса должны исключать друг друга? Почему бы им не действовать либо одновременно, либо последовательно, сообразно обычной диалектике, что накладывает друг на друга и противопоставляет друг другу движения продолжительные и движения кратковременные? Не различаются ли они скорее в теоретическом, чем в практическом плане? То, что живое продвижение вперед в одном секторе было способно запустить в ход рост, нам хорошо известно из примеров, упоминавшихся даже на протяжении этой главы, и их, вне сомнения, можно было бы назвать и в современном мире. Но мы также видели, что такой рост обречен на то, чтобы более или менее быстро прерваться, затормозиться, если он не находит опоры в широком многосекторном отклике. А в таком случае не следовало ли бы поговорить скорее о непрерывном и прерывистом росте, нежели о росте уравновешенном или неуравновешенном? Это реальное различие, ибо оно соответствует глубинному разрыву, структурному разлому, который произошел, по меньшей мере для Запада, в XIX в. Саймон Кузнец совершенно прав, на мой взгляд, различая рост традиционный и рост современный 184.
Современный рост — это рост непрерывный, о котором Франсуа Перру уже давно мог сказать185, что он был независимым от повышения или понижения цен, а это удивляло, смущало и даже беспокоило историков, привыкших наблюдать традиционные столетия, глубоко отличные от XIX в. Естественно, Франсуа Перру и Поль Бэрош, поддержавший это утверждение, правы. Для Соединенного Королевства в целом общий национальный доход и доход на одного жителя пережили без снижения долгое падение цен (1810–1850 гг.), продолжительное их повышение с 1850 по 1880 г., а затем вновь падение — с 1880 по 1890 г., при годовой норме [прироста] соответственно в 2,8 и 1,7 % для первого периода, в 2,3 и 1,4 % — для второго, в 1,8 и 1,2 % — для последнего186. Рост оставался постоянным, то было чудо из чудес. Он никогда не прерывался совершенно, даже в период кризиса.
До такого превращения традиционный рост совершался с перебоями, как последовательность взлетов и остановок, или даже спадов, на протяжении веков. Различаются очень продолжительные фазы: 1100–1350, 1350–1450, 1450–1520, 1520–1720,1720—1817 гг.187 Эти фазы противоречили друг другу: во время первой население росло, во второй — резко упало, вновь росло в третьей, пребывало в состоянии застоя в четвертой и стало стремительно возрастать в последней из них. Всякий раз, как росло население, наблюдался рост производства и национального дохода словно для того, чтобы оправдать старую пословицу: «Богатство заключено только в людях». Но всякий раз доход на душу населения понижался или даже скатывался вниз, тогда как в течение застойных фаз он улучшался. Именно это показывает длинная кривая188, рассчитанная на материале семи веков Фелпсом Брауном и Шейлой Хопкинс. Таким образом, имелось расхождение между национальным доходом и доходом на душу населения: рост национального продукта происходил в ущерб тем, кто трудился, это было законом Старого порядка. И я предположу в противоположность тому, что говорилось и повторялось, что начатки английской промышленной революции были поддержаны ростом, принадлежавшим еще Старому порядку. До 1815 г. или, вернее, до 1850 г. (а иные сказали бы — до 1870 г.) не было постоянного роста.
Как объяснить экономический рост?
Каковы бы ни были особенности роста, его движение поднимало экономику, как прилив, поднимающий суда, оказавшиеся на мели в низкую воду; он порождал бесконечную последовательность равновесий и неуравновешенностей, привязанных одни к другим, он порождал успехи, то легкие, то нелегкие, позволял избегать провалов, создавал рабочие места, изобретал прибыли… Он был тем движением, которое вновь запускало вековое дыхание мира после каждого замедления или стеснения. Но движение это, которое все объясняло, в свою очередь с трудом поддается объяснению. Сам по себе рост был таинственным189. Даже для нынешних экономистов, вооруженных фантастическим статистическим материалом. Свои услуги предлагает единственная гипотеза, явно ложная, поскольку представляются, как мы говорили, по меньшей мере два объяснения — уравновешенный рост и рост неуравновешенный, — объяснения, делать выбор между которыми, однако, отнюдь не обязательно.
С такой точки зрения решающим покажется различие, которое С. Кузнец устанавливает между «тем, что делает экономический рост возможным», и «способом, каким он на самом деле происходит»190. Разве же не был «потенциал роста» как раз «уравновешенным» развитием, медленно достигавшимся посредством непрерывного взаимодействия разных факторов и действующих лиц производства, путем трансформации структурных взаимоотношений между землей, трудом, капиталом, рынком, государством, социальными институтами? И этот-то рост, само собой разумеется, вписывался в длительную временнýю протяженность (la longue durée). Она позволяет привязать истоки промышленной революции — безразлично — к XIII, или к XVI, или к XVII в. Наоборот, способ, каким рост «на самом деле происходит», конъюнктурен, он детище сравнительно краткого времени, стечения обстоятельств, технического открытия, национальной или международной удачи, а иной раз и чистой случайности. Например, если бы Индия не была мировым чемпионом хлопкоткацкого производства (образцом и конкурентом одновременно), промышленная революция, вероятно, в любом случае произошла бы в Англии, но началась ли бы она с хлопка?
Если признать такое взаимное наложение времени длительного и времени краткого, то можно без особых затруднений связать объяснение роста, непременно уравновешенного, и роста неуравновешенного, продвигавшегося с перебоями, «от кризиса к кризису», заменяя один двигатель другим, один рынок другим, один источник энергии другим, одно средство давления другим, — и все это по воле обстоятельств.
Для того чтобы имелся непрерывный рост, требовалось, чтобы длительное время, накопитель медленного прогресса, уже произвело «то, что делает экономический рост возможным», и чтобы при каждой случайности конъюнктуры новый двигатель, державшийся в резерве готовым к запуску, мог сменить тот, который остановился или дает сбои. Непрерывный рост означал эстафету, которая, однако же, не останавливается. Если с XIII по XIV в. рост не сохранился, то потому, что мельницы, сделавшие возможным его запуск, придали ему лишь умеренный взлет и никакой иной источник энергии не принял впоследствии эстафету. Дело было также, и в еще большей мере, в том, что сельское хозяйство не смогло последовать за демографическим подъемом и оказалось жертвой снижавшейся урожайности. Вплоть до промышленной революции любой натиск роста разбивался о то, что я в первом томе этого труда назвал «пределом возможного», — понимай: потолком сельскохозяйственного производства, или транспорта, или энергии, или рыночного спроса… Современный рост начинается тогда, когда потолок, или предел, непрестанно поднимается или отдаляется. Но это не означает, что потолок в один прекрасный день не восстановится.
Разделение труда и экономический рост
Любое продвижение роста затрагивало разделение труда. Последнее было процессом производным, явлением арьергардным: оно следовало на хорошем расстоянии за ростом, который некоторым образом тянул его за собой. Но в конечном счете его постепенное усложнение утверждалось как хороший индикатор прогресса роста, почти что как способ его измерить.
В противоположность тому, что искренне полагал и писал Маркс, Адам Смит не открывал разделения труда. Он всего лишь возвел в ранг общей теории старинное представление, уже ощущавшееся интуитивно Платоном, Аристотелем, Ксенофонтом и задолго до Адама Смита отмечавшееся Уильямом Петти (1623–1687), Эрнстом Людвигом Карлом (1687–1743), Фергюсоном (1723–1816) и Беккариа (1738–1794). Но после Адама Смита экономисты сочли, что имеют в лице разделения труда своего рода закон всемирного тяготения, столь же солидный, как и Ньютонов. Жан-Батист Сэ одним из первых выступит против такого пристрастия, и с того времени разделение труда стало, пожалуй, понятием, вышедшим из моды. Дюркгейм утверждал, «что оно лишь производный и вторичный феномен… который происходит на поверхности общественной жизни, и это в особенности верно, — добавлял он, — в отношении разделения экономического труда. Оно поверхностно»191. Так ли это достоверно? Я часто представлял себе разделение задач как интендантство, следующее за армиями и организующее завоеванные земли. Но ведь лучше организовать и единым махом расширить обмены, разве же это так мало? Расширение сектора услуг — так называемого третичного сектора, — первостепенное явление нашего времени, зависит от разделения труда и находится в центре социально-экономических теорий. Точно так же и разрушение и восстановление социальных структур, которые сопровождают рост, ибо последний не только увеличивает разделение труда, он обновляет его исходные данные, устраняя прежние задачи и предлагая незнакомые. Наконец, он перестраивает общество и экономику. Промышленная революция соответствовала новому, потрясающему разделению труда, которое сохранило и окончательно отделало ее механизмы — не без многообразных и разрушительных социальных и человеческих последствий.
Разделение труда: к прекращению надомничества
Между городом и деревней промышленность нашла свою самую распространенную форму в надомничестве (putting out system)192, организации труда, ставшей тогда всеобщей по всей Европе и достаточно рано позволившей торговому капитализму по низкой цене получать избыточный продукт деревенской рабочей силы. Деревенский ремесленник работал в своем доме с помощью своего семейства, сохраняя в то же время свое поле и кое-какую скотину. Сырье — шерсть, лен, хлопок — ему предоставлял контролировавший его городской купец, получавший законченную работу или полуфабрикат и выплачивавший их стоимость. Таким образом, надомничество смешивало город и деревню, ремесло и сельскохозяйственную деятельность, промышленный труд и семейную работу и на вершине— торговый капитализм и капитализм промышленный. Для ремесленника это означало определенное жизненное равновесие, если не спокойствие; для предпринимателя то была возможность ограничить свои издержки основного капитала и, более того, лучше выдерживать слишком частые перебои в спросе. Продажи замедлялись, он сокращал свои заказы и суживал использование рабочей силы; в крайнем случае он отказывался от ее использования. В экономике, где не предложение, а спрос ограничивал промышленное производство, работа на дому придавала последнему необходимую эластичность. Одно слово, один жест — и оно останавливалось. Одно слово — и оно возобновлялось 193.
К тому же мануфактуры, которые были первым сосредоточением рабочей силы, первым поиском масштабной экономики, нередко оставляли себе это поле для маневра: чаще всего они оставались связаны с широким применением надомного труда. В любом случае мануфактура представляла еще крохотную часть производства194, вплоть до момента, когда завод с его механическими средствами завершил мануфактурное решение и обеспечил ему торжество. На это потребовалось время.
В самом деле, разрывы, которые предполагала новая система, совершались медленно. Даже в революционной хлопчатобумажной промышленности семейная мастерская еще долго сопротивлялась в той мере, в какой ручное ткачество смогло добрых полвека сосуществовать с механическим прядением. Еще в 1817 г. один наблюдатель описывал такое ткачество как вполне идентичное некогда существовавшему «с единственным отличием в виде самолетного челнока, изобретенного и введенного Джоном Кеем около 1750 г.»195. Установка power loom, механического ткацкого станка с приводом от паровой машины, будет эффективной только после 20-х годов XIX в. Продолжительный сдвиг по фазе между быстрым прядением современных фабрик и традиционным ткачеством явно потряс прежнее разделение труда. В то время как прежде прялкам трудно было угнаться за потребностями ткача, с ростом производства механической пряжи ситуация изменилась на противоположную. Ручному ткачеству пришлось сверх меры раздувать численность своих работников, труд которых был каторжным, но заработная плата высокой. Деревенские труженики оставляли тогда свои крестьянские виды деятельности. Они пополняли ряды рабочих, занятых все время, ряды которых росли на глазах с появлением огромного контингента женщин и детей. В 1813–1814 гг. на 213 тыс. ткачей их насчитывалось 130 тыс. и больше половины было моложе четырнадцати лет.
Вне сомнения, внутри общества, в котором всякий, кто жил своим ремесленным трудом, непрестанно находился на грани недоедания и голода, труд детей бок о бок с их родителями — на полях, в семейной мастерской, в лавке — всегда был правилом. Настолько, что поначалу новые фабрики и предприятия чаще всего нанимали не индивидов, а семьи, предлагавшие свои услуги для группового труда, как на рудниках, так и на хлопкопрядильных фабриках. В 1801–1802 гг. на фабрике Роберта Пиля в Бери из 136 занятых 95 принадлежали к 26 семьям196. Таким образом, семейная мастерская попросту включалась в фабрику с теми преимуществами, какие представляло это решение для дисциплины и эффективности труда. Это было так, пока маленькие рабочие бригады (взрослый рабочий, которому помогали один или два ребенка) были возможны и выгодны. Технический прогресс более или менее рано положил этому конец. Так, в текстильном производстве после 1824 г. ввод в действие автоматического мула («мюль-машины»), усовершенствованного Ричардом Робертсом, потребовал для сверхскоростного прядения наряду с мужчиной или женщиной, которые бы присматривали за новой машиной197, до девяти юных или очень юных помощников, тогда как старая мюль-машина требовала только одного-двух. Тогда семейная сплоченность внутри предприятия исчезла, придав детскому труду совсем иной контекст и совсем иное значение.
Немного раньше, с продвижение power loom, наступила другая, куда более разрушительная дезорганизация. На сей раз исчезнет семейная ткацкая мастерская. Power loom, механический станок, «на коем один ребенок нарабатывает столько же, сколько двое или трое мужчин»198, был настоящим социальным бедствием, которое добавилось ко многим другим. На улицу были выброшены тысячи безработных. Заработная плата резко упала, настолько, что сделавшаяся ничтожной стоимость рабочей силы продлила за пределы разумного ручной труд несчастных ремесленников.
В то время как около Эдинбурга и Глазго очень рано заработали современные машины (в хлопчатобумажной промышленности), изготовление шерстяных сукон на шотландских Нагорьях оставалось весьма архаичным процессом. Еще в 1772 г. женщины валяли куски сукна ногами. Слева на гравюре две из них, по-видимому, мелют зерно на примитивном ручном жернове. Документ Т. Смаута.
В то же самое время новое разделение труда, урбанизировавшее рабочее общество, раздирало общество бедняков, которые все пребывали в поисках работы, убегавшей от них; оно устраивало им неожиданные встречи, вдали от родных деревень, и в конечном счете ухудшало их жизнь. Жить в городе, лишиться традиционной поддержки от огорода, молока, яиц, птицы, работать в огромных помещениях, терпеть малоприятный надзор мастеров, повиноваться, не быть более свободным в своих передвижениях, принять твердо установленные часы работы — все это в ближайшем будущем станет тяжким испытанием. Это означало изменить жизнь и кругозор настолько, чтобы сделаться чуждым собственному существованию. Это также означало смену питания: есть мало, есть плохо. Нил Дж. Смелсер, как социолог и историк, проследил эту драму отрыва от корней в новом, расширявшемся мире хлопка199. Рабочий мир потратит годы, прежде чем создаст прикрытие из новых привычек и поддержки: товарищества, сообщества, народные банки200. Тред-юнионы — это будет позднее. И не будем слишком много спрашивать у богачей, что они думали об этих новых горожанах. Они их видели «отупевшими, порочными, сварливыми и склонными к бунту» и еще — дополнительный порок! — «обычно бедными»201. То, что думали о фабричном труде сами рабочие, выражалось иначе: сбежать, если возможно. В 1838 г. только 23 % рабочих текстильного производства были взрослыми мужчинами; основную массу составляли женщины и дети, смирявшиеся более легко 202. И никогда социальное недовольство не было в Англии столь глубоким, как в эти годы (1815–1845 гг.), увидевшие сменявшие друг друга движения: выступления луддитов — разрушителей машин, политический радикализм, который бы охотно попробовал сокрушить общество, синдикализм, даже утопический социализм203.
Промышленники
Разделение труда происходило не только на базовом уровне, но также и у вершины предприятий, и там, пожалуй, еще быстрее. До сего времени в Англии, как и на континенте, правилом была нераздельность господствовавших занятий: негоциант все держал в своих руках, будучи одновременно купцом, банкиром, страхователем, арматором, промышленником…
Так, в пору, когда развились английские провинциальные банки (country banks), их собственники в одно и то же время были торговцами зерном, пивоварами или негоциантами с многообразной специализацией, которых собственные их дела и дела их соседей подтолкнули к тому, чтобы заняться банковским делом204. Многообразно специализировавшиеся негоцианты были повсюду: они были, как и полагается, хозяевами Ост-Индской компании, хозяевами также и Английского банка, выбор и милости которого они направляли, они заседали в палате общин, поднимались по ступеням достопочтенности; вскоре они правили Англией, уже сделавшейся покорной их интересам и их страстям.
Но в конце XVIII и в XIX в. появился «промышленник» — новый активный персонаж, который еще до образования в 1841 г. второго правительства Роберта Пиля появится на арене политической жизни, даже в палате общин. Чтобы завоевать свою независимость, персонаж этот одну за другой оборвал связи между предпромышленностью и торговым капитализмом. То, что возникло вместе с ним, из года в год укреплялось и расширялось, — это был новый капитализм, все силы которого были посвящены в первую очередь промышленному производству. Эти новые «предприниматели», замечает П. Матиас, были прежде всего «организаторами, редко когда пионерами в крупных инновациях или собственно изобретателями» 205. Таланты, на которые они претендовали, задачи, какие они перед собой ставили, были следующими: господствовать над самым главным в новых технологиях, держать в руках мастеров и рабочих, наконец, профессионально знать рынки, чтобы быть способными самим ориентировать свое производство, со всеми «стрелочными переводами», какие это требует. Они стремились избавиться от посредничества купца, чтобы самим контролировать закупку и доставку сырья, его качество, регулярность поступления. Мечтая о массовых продажах, они хотели быть в состоянии самим узнавать о движениях рынка и к ним приспосабливаться. Филдены, прядильщики хлопка, которые были хозяевами Тодмордена, имели в начале XIX в. собственных агентов в Соединенных Штатах, которым поручалось закупать хлопок, необходимый для их фабрики206. Крупные лондонские пивовары почти не покупали солод на столичных рынках Марк-Лейн или Биа-Кью; у них были комиссионеры в производивших ячмень районах Восточной Англии, — комиссионеры, которых весьма крепко держали в руках, ежели судить по письму, которое отправил одному из них лондонский пивовар: «Я отправил вам по почте образец последнего солода, что вы мне прислали. Он настолько отвратителен… что я более не допущу ни одного мешка его на моем пивоваренном заводе… Ежели когда-нибудь мне придется написать вам другое письмо подобного рода, я целиком изменю программу своих закупок»207.
Изображенная Хогартом ткацкая мастерская в Англии XVIII в.: на переднем плане промышленник проверяет бухгалтерские книги; в глубине — станки, приводимые в движение женщинами. Фото Британского музея.
Такое поведение соответствовало новому значению промышленности, включая и пивоварение, которое в 1812 г. один француз описывал как «с полным правом одну из достопримечательностей города Лондона. Пивоварня гг. Барклей и Кo — одна из самых значительных. Там все приводится в движение огненным насосом мощностью в тридцать [паровых] лошадиных сил; и хотя там используют около 200 человек и большое число лошадей, но почти исключительно на наружных работах; внутри этой удивительной мануфактуры никого не видно, и все там производится невидимой рукой. Большие мешалки поднимаются, опускаются и крутятся без конца в стоящих на огне котлах глубиной в 12 футов и диаметром примерно в 20 футов, полных хмеля. Элеваторы перемещают на верх здания 2500 буасо*FE солодовой гущи208 в день, откуда она по разным каналам распределяется туда, где ее используют; бочки перевозятся без чьего-либо прикосновения; сам огненный насос, каковой все это движет, построен с такой точностью, так мало ударов или трения, что он, без преувеличения, производит едва ли больше шума, чем часы, и повсюду можно было бы услышать, если бы на пол упала булавка. Чаны или большие бочки, куда наливают жидкость, после того как она прошла последние [этапы] ее приготовления, имеют гигантские размеры; самый большой вмещает 3 тыс. бочонков по 36 галлонов каждый, что, при восьми баррелях на тонну, равно кораблю в 375 тонн водоизмещения; и имеется сорок или пятьдесят таких кораблей, из коих самый малый содержит 800 баррелей и, следовательно, имеет 100 тонн грузоподъемности…
Самый малый из чанов, полный пива, стоит 3 тыс. фунтов стерлингов, и, подсчитав в такой же пропорции прочие, обнаружишь в одном только подвале капитал в 300 тыс. фунтов. Одни только бочонки, служащие для доставки пива потребителям, стоят 80 тыс. фунтов, и вполне вероятно, что все заведение обходится не меньше чем в полмиллиона фунтов стерлингов капитала. Здание огнестойкое: полы железные, а стены из кирпича. Отсюда выходит 250 тыс. бочонков пива ежегодно, чего хватило бы для загрузки флота из ста пятидесяти кораблей грузоподъемностью по 200 тонн каждый…»209. Вдобавок эти колоссальные пивоваренные заводы организовали распределение своей продукции — в самом Лондоне, где они напрямую снабжали половину пивных города, но также и в Дублине при посредстве своих агентов 210. И именно это было важно: промышленное предприятие стремилось к полной самостоятельности. Как раз под таким углом зрения Питер Матиас приводит пример одного предпринимателя, занимавшегося общественными работами, Томаса Кьюбитта, состояние которого возникло около 1817 г., после обогативших его наполеоновских войн. Он был обязан своим успехом не техническим новшествам, но новой методе хозяйствования: он освободился от субподрядчиков, которые в этой сфере были старинным правилом; кроме того, он обеспечил себе постоянную рабочую силу и сумел организовать свой собственный кредит211.
Такая независимость сделалась признаком новых времен. В конце концов разделение труда между промышленностью и другими секторами деловой активности завершилось. Историки говорят, что то было пришествие промышленного капитализма, и я с ними в этом согласен. Но они утверждают также, будто лишь тогда начинается настоящий капитализм. А вот это определенно куда более спорно. Ибо существует ли «настоящий» капитализм?
Разделение английского общества на сектора
Любое общество, оказавшееся во власти продолжительного роста, неизбежно бывает целиком переворошено разделением труда. Последнее было в Англии вездесущим. Разделение политической власти между парламентом и монархией в 1660 г., в момент Реставрации и в еще большей степени после Декларации прав 1689 г., было по преимуществу началом разделения, имевшего долговременные последствия. Так же как и то, каким образом сектор культуры (от образования до театров, газет, издательств и научных обществ) выделялся как все более и более независимый и влиятельный мир. Разрывы расчленяли и торговый мир, о котором я говорил слишком торопливо. Наконец, наблюдалось изменение профессиональной структуры в соответствии с классической схемой Фишера (1930 г.) и Колина Кларка (1940 г.), т. е. происходило сокращение первичного сельскохозяйственного сектора, все еще преобладавшего, в пользу сектора вторичного (промышленного), а затем и в пользу увеличивавшегося третичного сектора (услуги). Исключительно [важное] сообщение P.М. Хартуэлла212 на Лионском симпозиуме (1970 г.) — хороший повод для того, чтобы нам задержаться на этой, так редко затрагиваемой проблеме.
Верно, что разделение между тремя секторами далеко от совершенной ясности, что не раз границы между первым и вторым (сельское хозяйство и промышленность могли перемешиваться) могли даже вызывать сомнения; что же до третьего сектора, где все сходилось, то можно было бы поспорить о его составе и даже о его облике. Обычно в него включают все «услуги» — торговлю, транспорт, банковское дело, администрацию; но не следует ли исключить из него прислугу? Должна ли огромная масса прислуги (которая к 1850 г. составляла вторую профессиональную группу в Англии, непосредственно за сельским хозяйством, насчитывавшую больше миллиона человек213) относиться к сектору, теоретически стоящему под знаком более высокой производительности, чем в других? Конечно, нет. Но, приняв это ограничение, признаем, в согласии с правилом Фишера — Кларка, что третичный сектор, который все увеличивается, всегда свидетельствует о развивающемся обществе. В сегодняшних США в секторе услуг занята половина населения: это рекорд, не имеющий себе равных, и доказательство того, что американское общество более других в мире продвинулось вперед.
По мнению P. М. Хартуэлла, историки и экономисты более чем пренебрегали важностью третичного сектора для английского роста XVIII и XIX вв. Развитие революции услуг было как бы по другую сторону промышленной революции, парой к сельскохозяйственной революции.
Огромное увеличение сферы услуг не вызывает сомнения. Невозможно отрицать, что развивался транспорт; что крупная торговля подразделялась; что число лавок непрестанно увеличивалось и они обнаруживали тенденцию к специализации; что предприятия непрерывно, хотя в целом и довольно умеренно, обретали полноценность и что они бюрократизировались; что множилось число новых или возобновляемых функций — комиссионеров, бухгалтеров, инспекторов, актуариусов, посредников… что численность банковского персонала была, правда, смехотворной, но банки очень быстро стали многочисленными. Государство, обремененное тысячами административных дел, бюрократизировалось тоже. Оно страдало излишней «дородностью». Конечно, на континенте были и более крупные государства, чем английское, но оно отнюдь не было таким уж тощим, хоть и переложило на других многие из своих функций. Вполне очевидно, мы не станем добавлять к численности третичного сектора численность армии и флота, так же как и численность прислуги. Но зато не приходится спорить по поводу большого места, которое занимали там свободные профессии, врачи, адвокаты. Последние во времена Грегори Кинга уже начали свое восхождение и в большом числе подготавливались в практических школах Уэстминстера 214. В конце XVIII в. все свободные профессии были в моде, они стремились обновиться, сломать свою старинную организацию.
Но несла ли эта революция третичного сектора в Англии XVIII в. свою долю ответственности за промышленный подъем? Это нелегко сказать, тем более что, как объясняет сам Колин Кларк, межсекторальное разделение начиналось издавна и продолжалось, существовало в длительной временной протяженности. Во всяком случае, ничто не говорит о том, что расширение третичного сектора привело в движение рост215. Но оно, несомненно, было его признаком.
Разделение труда и география Англии
В рамках разделения труда остается проследить переворот, который перестроил экономическую географию Англии. То была совсем иная вещь, чем разрушение перегородок между автаркичными зонами провинциальной Франции, вынужденной справляться с подъемом XVIII в.216 Вопрос заключался не в эволюции, а в перевороте. Нередко все будет поставлено с ног на голову. Так игра английских областей, одних по отношению к другим (проецируемая, как и следует, на островное пространство, объясняемая этим пространством, явно в него вписывавшаяся), была наилучшим документом, наиболее ярко говорящим об английском росте и промышленной революции, которую он продвигал вперед. Вызывает удивление то, что она [эта игра] не стимулировала ни одного общего исследования, в то время как Англия располагает заслуживающим внимания наброском исторической географии 217 и великолепной литературой, посвященной историческому прошлому разных регионов218.
Однако же проблема эта ясно ставилась по меньшей мере Э.Л. Джонсом на Мюнхенском конгрессе (1965 г.)219, Дэвидом Оггом — в 1934 г. 220, Дж. М. Тревельяном — в 1942 г.221: на мой взгляд, они сказали о ней главное, а именно: что английское пространство издавна сочленялось, располагаясь по одну и по другую сторону линии, проведенной от Глостера, на нижнем течении Северна, до Бостона (маленького городка, некогда поставлявшего шерсть флорентийцам и ганзейцам), на берегу залива Уош222. Линия эта, если оставить в стороне Уэльс, делила Англию на две части, почти равные по площади и противостоявшие одна другой. На Англию Юго-Восточную — это прежде всего Лондонский бассейн и соседние с ним районы, наименее дождливая часть острова, к тому же более всего испытавшая воздействие истории, где встречаются «все типы городской жизни, возникшие на протяжении веков: церковные центры, региональные рынки, университетские очаги, дорожные этапы и перевалочные пункты торговли, центры [старинных] мануфактур»223. Там соединялись все преимущества, накопленные историей, — столица, богатства торговой активности, крупные зерновые районы, деревни, преобразованные в соответствии с потребностями столицы, модернизированные ею, и, наконец, вдоль линий Лондон — Норидж в северном направлении и Лондон — Бристоль — преимущественно зоны английской предпромышленности. И на Северно-Западную Англию, представлявшую совокупность дождливых областей, где преобладали старые нагорья и скотоводство. В сравнении с соседним регионом то была своего рода периферия, отсталый край. Впрочем, об этом говорят и цифры: в XVII в. население этих частей (не включая Лондон) соотносилось как 1:4, а богатства (исчисленные, на основе налога) — как 5:14 224.
Однако промышленная революция начисто изменила эту неуравновешенность. Привилегированная Англия увидела, как приходит в упадок ее традиционная промышленность. Несмотря на свое капиталистическое богатство и на свою торговую мощь, ей не удалось овладеть новой промышленностью и закрепить ее. Другая же Англия, к северу от обозначенной линии, напротив, «за несколько поколений» 225 трансформировалась в страну богатую, удивительно современную.
По дороге, ведущей из Лондона в Шотландию через Нортгемптон и Манчестер, сегодня можно добраться до угольного пояса Пеннинских гор, с его отделенными один от другого бассейнами, где в недавнем прошлом было битком набито людей и машин, где «на американский лад» возникли самые печальные и самые динамичные населенные пункты Англии. Свидетельства этого все еще у нас перед глазами: каждый из угольных бассейнов имеет свою специфику, свою типологию, свою особую историю, свой город — Бирмингем, Манчестер, Лидс, Шеффилд; все эти города выросли единым духом и заставили Англию склониться в сторону Севера. То была неистовая индустриализация и неистовая урбанизация: Черная Англия была машиной для пересадки, для перемешивания людей. Конечно же, география не все объясняет в этом громадном строительстве, но она помогает высветить грубый детерминизм угля, принудительную силу коммуникаций, роль человеческих ресурсов, а также тяжкого груза прошлого. Быть может, неудержимые новшества XVIII и XIX вв. нуждались для своего внедрения в своего рода пустом социальном пространстве.
Конечно, Северно-Западная Англия не была пустыней, разве что в том смысле, в каком говорят ныне журналисты о «французской пустыне», имея в виду запад Франции. Но она попросту была, как Шотландия, периферией по отношению к Англии лондонской. И вот на сей раз периферия, включая и Шотландию, догнала центр, ликвидировала свое отставание, достигла уровня центра. В плане теории это было исключением, почти что скандалом. Исключением и скандалом, о которых недавно предупреждал Т. Смаут, имея в виду Шотландию 226. Но налицо объяснения: взлет центральной зоны (Юго-Восточной Англии) был достижим для периферии (да к тому же слово «периферия», если и напрашивается в случае Шотландии, лишь наполовину подходит для Англии Северо-Западной). К тому же ликвидация отставания второй Англии и Шотландии произошла прежде всего путем быстрой индустриализации. А ведь любая индустриализация процветает, когда она может внедриться среди наименее богатого населения; бедность последнего дает ему преимущество. Взгляните не сегодняшние Южную Корею, или Гонконг, или Сингапур, а в былые времена — на европейский Север в сравнении с Италией.
Финансы и капитализм
История капитала перекрывает первую английскую промышленную революцию, она предшествует ей, проходит через нее, выплескивается за ее пределы. В случае исключительно быстрого роста, который все двигал вперед, капитал тоже трансформировался, рос в объеме, и промышленный капитализм утверждал свое значение, вскоре захлестнувшее все. Но был ли он новой формой, посредством которой будто бы рождался капитализм — рождался в истории вообще и в собственной своей истории? Посредством которой он якобы достиг своей завершенности и своей истинности благодаря массовому производству современных обществ и огромному весу основного капитала? А раньше не было ли все просто предварительным этапом, детскими формами, диковинами для историков-эрудитов? Именно к такой мысли зачастую подталкивает, более или менее определенно, историческое объяснение. Оно не ошибочно, но нельзя сказать, что оно справедливо.
На мой взгляд, капитализм — это старое приключение: когда начиналась промышленная революция, он имел за собой обширное прошлое, состоявшее из опытов, не всегда бывших только торговыми. Настолько, что в Англии первых лет XIX в. капитал предстал в различных своих классических формах, которые еще все были живы: капитала сельскохозяйственного, который еще в 1830 г. один только составлял половину английского национального достояния; капитала промышленного, который увеличивался очень медленно, а затем очень стремительно; капитала торгового, весьма давнего, относительно менее важного, но распространившегося в масштабе всего мира и создавшего колониализм, которому вскоре придется искать название и оправдания; наконец (если совмещать банковское дело и финансы), капитала финансового, не дожидавшегося для своего существования мирового первенства лондонского Сити. Для Гильфердинга 227 именно XX в. с его изобилием акционерных обществ и колоссальной концентрацией денег во всех их формах сделает будто бы возможным появление и главенство финансового капитализма в той троице, где промышленный капитализм будет якобы Богом-отцом, торговый капитализм, весьма второстепенный, — Богом-сыном, а денежный капитализм — Святым Духом, пронизывающим все228.
В большей степени, чем на этот спорный образ, обратим внимание на то, что Гильфердинг протестовал против мысли о чисто промышленном капитализме, что мир капитала он рассматривал как развернутый спектр, в котором финансовая форма — совсем недавняя, на взгляд исследователя, — станет будто бы стремиться возобладать над прочими, проникнуть в них, господствовать над ними. Это точка зрения, под которой я бы без труда подписался, если допустить, что множественность капитализма — дело старинное, что финансовый капитализм не был новорожденным 1900-х годов и что даже в прошлом, пусть только в Генуе или в Амстердаме, он уже умел (после сильного роста торгового капитализма и накопления капиталов, превышавшего нормальные инвестиционные возможности229) овладевать рынком и какое-то время господствовать над всем деловым миром.
Международная торговля Великобритании в 1792 г.
По данным сводки английских статистических документов (А.Е., М. et D., Angleterre 10, f° 130). Импорт превышает или не превышает экспорт в соответствии с тем, белым или черным цветом закрашены центральные части кругов, изображающих импорт (И) и экспорт (Э). Круги, представляющиеся пустыми, говорят о равновесии между И и Э: в Турции И = 290 559, Э = 273 715; в Италии соответственно 1009 тыс. и 963 263; в Ирландии — 2 622 733 и 2370866. Неуравновешенность к выгоде Англии: американские Штаты, Португалия — 977 820 и 754612; Франция после договора Идена — 717034 и 1221 666. Сводный подсчет: для Европы — 11 170 860 и 12813435; для Америки — 5 603947 и 8 159 502; для Азии — 2671547 и 2627887; для Африки — 82917 и 1 367 539. В целом 19 529273 против 24878 362, т. е. положительное сальдо, превышавшее 5 млн.
Что касается Англии, то очевидно, что весь спектр, включая и подъем «денежного капитализма», раскрылся задолго до начала XX в. Задолго до этой даты, в потоке революций, что пронизывали бурный рост Англии, была даже финансовая революция, протекавшая вперемешку с индустриализацией страны, которая если ее и не вызвала, то по меньшей мере сопровождала и даже сделала возможной. Часто утверждают, что английские банки не финансировали индустриализацию. Но новейшие исследования доказывают, что кредит, долгосрочный и краткосрочный, поддерживал предпринимательскую деятельность в XVIII и даже в XIX в.230
В экспорте доля «английских изделий» составила 18 509796, доля реэкспорта иностранных изделий— 6 568 565. Эту английскую торговлю обеспечивали 15463 корабля, пришедших [в английские порты], и 15010 кораблей, вышедших [из них], т. е. 30470 кораблей, из которых 3 620 были иностранными. Среднее водоизмещение английских кораблей составляло 122 тонны; средняя численность команды—7 человек. Во франко-английской торговле—3160 приходов и выходов судов, в т. ч. 430 иностранных. В торговле с Азией—28 выходов, 36 приходов, все корабли английские. Среднее их водоизмещение — 786 тонн, средняя численность команды—93 человека. «Ост-Индские корабли» (Indiamen) не выделяются, оставаясь на уровне средних показателей. Эта сводка не учитывает крупную прибрежную торговлю Англии (уголь).
Английский банк, основанный в 1694 г., был стержнем целой системы. Вокруг него, опираясь на него, располагались частные лондонские банки: в 1807 г. их было 73, в 20-е годы XIX в. — примерно сотня231. В провинции «сельские банки» (country banks), появившиеся самое малое с начала XVIII в., умножившиеся вослед Компании Южных морей, затем вовлеченные в ее банкротство (Sea Bubble), были в 1750 г. в числе всего одной дюжины, но в 1784 г. их стало 120, около 1797 г. — 290, в 1800 г. — 370 и по меньшей мере 650 к 1810 г.232 К этой же самой дате другой автор насчитывает их 900, вне сомнения учитывая отделения, которые иные из них содержали. Правда, что это внезапно возникшее поколение банков было торжеством лилипутов (банки не имели права насчитывать больше шести компаньонов233), и так же, как и спекуляция, которая не была привилегией Лондона, это поколение было порождено местными конъюнктурой и потребностями. «Банк графства»234 очень часто бывал всего лишь дополнительной конторой, открытой в давно существовавшем предприятии, где выпуск кредитных билетов, учет векселей и ссуды становились добрососедскими услугами, нередко оказывавшимися запросто. Такие импровизированные банкиры выходили из людей самых разнообразных профессий: Фостеры в Кембридже были мельниками и хлеботорговцами; в Ливерпуле большинство банков было порождением торговых фирм; Ллойды в Бирмингеме пришли из торговли железом; Смиты в Ноттингеме были торговцами-чулочниками; Герни в Норидже — торговцами пряжей и изготовителями шерстяных тканей; в Корнуолле банкиры в большинстве своем были владельцами горных разработок, в других местностях — торговцами солодом или хмелем или же пивоварами, суконщиками, галантерейщиками, сборщиками дорожных пошлин 235.
Угольная биржа в Лондоне. Английская гравюра Роулендсона. Фото Роже — Виолле.
В общем, банки зарождались в XVIII в. из местной конъюнктуры, примерно таким же образом, как и первые предприятия новых видов промышленности. Эта провинциальная Англия нуждалась в кредите, испытывала потребность в обращении векселей, в наличных деньгах, и частные банки все эти функции выполняли, поскольку они даже имели право выпускать кредитные билеты. Для них это было прекрасным источником прибылей, ибо (по крайней мере поначалу, пока им оказывали достаточно доверия, чтобы оставлять у них вклады), именно создавая деньги, они расширяли свой кредит236. В принципе эти банки имели некий золотой запас для покрытия своих эмиссий, но, едва наступал кризис, едва публика начинала волноваться, как то было в 1745 г., они вынуждены были со всей поспешностью изыскивать наличные в лондонских банках, чтобы избежать банкротств. Впрочем, избежать последних удавалось не всегда, в особенности во время кризисов 1793 и 1816 гг. И такие крахи вполне доказывают, что местные банки предоставляли крупные займы не только на короткий, но и на длительный срок237.
Однако в целом система была прочна, так как она практически, если и не официально, поддерживалась Английским банком, игравшим роль «заимодавца на крайний случай»238. Его запасов наличности обычно хватало для покрытия неожиданных выплат частным банкам, лондонским или провинциальным, в случае затруднений. После 1797 г., когда билеты Английского банка перестали обмениваться на золото, они сделались для местных банков той монетой, на которую они на будущее обязывались обменивать свои собственные кредитные билеты. Явный признак общей стабильности: частные банки стали депозитными банками, увеличив в силу этого свою способность предоставлять авансы как фермерам и земельным собственникам, так и промышленникам и владельцам шахт или строителям каналов 239. Последние не упускали такой возможности: герцог Бриджуотерский — прекрасный тому пример.
Когда начиная с 1826 г. законом было разрешено создание акционерных банков (joint stock banks)240, они образовали новое поколение банков — более солидных, лучше снабжавшихся капиталами, нежели предшествовавшее поколение. Но были ли они осторожнее? Нет, им нужно было оспаривать клиентуру у банков, уже существовавших, рисковать больше, чем они. И их число росло на глазах: в 1836 г. их было 70, но с 1 января по 26 ноября того же года 42 акционерных банка «были организованы и вступили в конкурентную борьбу с теми, что уже существовали»241. Вскоре их будет сотня и со своими многочисленными отделениями они уравняются в количестве с сельскими банками (country banks), которые с того времени будут выглядеть как учреждения устаревшие.
Лондон долго будет закрыт для акционерных банков, однако в конечном счете они в него прорвутся. И вот в 1854 г. они оказались допущены в Расчетную палату (Clearing House) столичных банков, т. е. в полной мере стали участвовать в том обращении денег и кредита, единственным, сложным и все усложнявшимся сердцем которого был Лондон. Расчетную палату, которая была создана в 1773 г. для компенсационных расчетов между банками, восторженно описывает в 1811 г. француз Морис Рюбишон. «Механизм обращения, — пишет он, — устроен таким образом, что можно говорить, что в Англии нет ни бумаг, ни денег. Сорок лондонских кассиров производят между собою почти все платежи и сделки королевства; собираясь ежевечерне, они, естественно, обмениваются ценностями, коими располагают друг на друга, так что векселя на тысячу луидоров зачастую бывает достаточно, чтобы прекратить обращение нескольких миллионов»242. Восхитительное изобретение! Тем не менее именно в таких же выражениях наблюдатели XVI или XVII в. описывали механизмы традиционных ярмарок — лионских или безансонских (пьяченцских). С тою разницей, и немаловажной, что собрания для клиринговых расчетов происходили в Лондоне ежедневно; прежние и великие ярмарки собирались четырежды в год…
С другой стороны, банку принадлежала роль, которой ярмарка играть не могла. «В этой стране, — писал один умный француз, — ни одно лицо, занимающееся торговлей либо нет, не держит деньги при себе; оно их помещает у банкира, а вернее — кассира, на которого выписывает [платежные документы], который ведет его счета и оплачивает все его расходы в соответствии с его кредитом» 243. Сконцентрированные таким образом в банке деньги не остаются в бездействии, они становятся деньгами движущимися, рискующими, ибо ни банкир, ни кассир не оставляют их дремать в своих сейфах. Как говорил Рикардо, отличительная функция банкира «начинается с того момента, как он использует деньги других» 244. Вдобавок имелись деньги, обращавшиеся в принудительном порядке между Английским банком и английским правительством, между этим банком — механизмом и шансом «на крайний случай» — и прочими банками и торговыми и даже промышленными предприятиями. При посредстве сберегательных банков (saving banks) происходил также и захват денег, скопленных бедняками, — операция громадная, как говорилось в одном французском письме, ибо «сие богатство бедноты [взятое в его массе] в Англии больше, нежели состояния богачей во многих других королевствах»245.
Эти пояснения следовало бы дополнить становлением в Лондоне третьего поколения псевдобанков в интересах вексельных маклеров (bill-brokers), которые основывали учетные конторы (discount houses). Надо было бы также показать, как лондонские частные банки, банки Сити, игравшие роль агентов и корреспондентов региональных банков, имели возможность перераспределять кредит и перебрасывать излишки денег из районов вроде английского Юго-Востока в активные зоны Северо-Запада. Тут игра была достаточно ясная, капиталы распределялись так, как это наилучшим образом отвечало интересам кредиторов, заемщиков и посредников.
Наконец, надо было бы посетить Английский банк, чтобы констатировать:
что он был не только правительственным банком, наделенным в силу такой функции различными привилегиями и обязанностями, но и частным банком, имевшим своих акционеров и бывшим сам по себе весьма выгодным делом: «…акции… с первоначальной стоимостью 100 фунтов стерлингов стоили в 1803 г. 136, а ныне стоят 355 фунтов» (6 февраля 1817 г.)246. На протяжении всего XVIII в. они питали биржевую спекуляцию в Лондоне и в Амстердаме;
что использование кредитного билета Английского банка непрестанно расширялось, захватывая всю страну, а не только столицу и ее район, бывшие с самого начала заповедным полем для этого билета. В Ланкашире, в Манчестере и в Ливерпуле рабочие отказывались получать оплату в билетах частных банков, легко обесценивавшихся у лавочников247. Лондон плюс Ланкашир — это уже было превосходным полем деятельности. Но после 1797 г. билет Английского банка сделался по всей стране заменителем (ersatz) золотой монеты.
Надо было бы также нанести визит на Фондовую биржу (Stock Exchange), куда плотными рядами вступали новые ценности. Число котировок стремительно росло: в 1825 г. появилось 114 новых курсов, из которых 20 приходилось на железные дороги, 22—на займы и банки, 17—на зарубежные горные предприятия (главным образом в Испанской Америке), плюс 11 компаний по производству осветительного газа… Одни только эти 114 новых котировок представляли 100 млн. фунтов248 вовлеченных капиталов, по крайней мере в принципе, поскольку не все капиталы вносились с самого начала.
И уже начался отток английских капиталов в сторону зарубежного их помещения. Это движение, ставшее фантастическим в самом конце XIX в., широко наметилось с 1815 г.249— правда, с разным успехом, — а в 1826 г. даже разразился ужасный кризис. И тем не менее биржевая и финансовая спекуляция и вывоз капиталов через весьма оживленный финансовый рынок будут продолжаться. К 60-м годам XIX в., когда промышленное производство еще росло вовсю (оно почти удвоилось за десяток лет и сохранит высокий темп по меньшей мере до 1880 г. 250), когда инвестиции в национальную экономику были, вероятно, самыми высокими за всю английскую историю251, финансовые инвестиции за границей, сильно нараставшие с середины столетия, в иные годы уже сравнивались с общей суммой капиталовложений на национальной территории 252. С другой стороны, процентная доля торговли и транспорта в национальном доходе все время возрастала, дойдя с 17,4 % в 1801 г. и 15,9 % в 1821 г. до 22 % в 1871 г. и 27,5 % в 1907 г. 253
Так можно ли говорить о некоем «промышленном» капитализме, который будто бы и есть «настоящий» капитализм, победоносно сменивший капитализм торговый (ненастоящий) и в конце концов скрепя сердце уступающий место ультрасовременному финансовому капитализму? Капитализмы банковский, промышленный и торговый (ибо капитализм никогда не переставал быть торговым в первую очередь) сосуществовали на всем протяжении XIX в. и уже до XIX в., да и после XIX в.
Что изменялось с течением времени и беспрерывно, так это возможности [получения] и норма прибыли в зависимости от секторов и от стран, и, следуя за такими вариациями, изменялась соответствующая масса капиталистических инвестиций. С 1830 до примерно 1870 г., в эпоху великой английской индустриализации, соотношение капитал/доход было, видимо, самым высоким, какое когда-либо знала Англия 254. Но происходило ли это единственно по причине добродетелей промышленного капитализма самого по себе или же из-за того, что английская промышленность могла тогда расти соразмерно с масштабами огромных мировых рынков, на которых Англия господствовала безраздельно? Доказательство тому, что в это же самое время парижский капитализм повернул в сторону финансов, заняв место, бывшее для него самым удобным и прибыльным, таким, которое он мог оспаривать у Англии. Парижский рынок заставил широко себя признать в качестве организатора внутриевропейских перемещений капиталов. «Вот уже двадцать лет, — писал из Лондона шевалье Сегье в сентябре 1818 г., — как Париж сделался главным центром банковских операций в Европе, тогда как Лондон не представляет собою собственно банковского города. Из этого вытекает, что английский капиталист, желающий проделать банковскую операцию, т. е. перевести капиталы из одной страны в другую, вынужден адресоваться в банкирские города континентальной Европы; а так как Париж — самый из них близкий, то именно оттуда и производится ныне основная часть английских операций»255. Это утверждение заслуживало бы того, чтобы к нему присмотреться поближе. Но невозможно отрицать, что Париж оставил за собой роль рядом с Лондоном, в тени Лондона, что он в общем составлял действенную конкуренцию, и если прав У. Беджгот, специалист по истории Фондовой биржи (Stock Exchange), то неблагоприятная для Парижа перемена наметится лишь после 1870 г. Именно после Франко-прусской войны, утверждал он, англичане стали банкирами всей Европы256.
Как расценивать роль конъюнктуры?
Этот вопрос, последний в настоящей главе, вопрос, который останется без категорического ответа, выводит ли он нас за рамки нашего намерения, которым было желание выйти за пределы исторического поля промышленной революции? В определенной мере да, потому что рассматриваемое здесь время конъюнктуры — это время конъюнктуры сравнительно краткосрочной (не превышающей продолжительность цикла Кондратьева). Мы оставим длительную временную протяженность, чтобы увидеть картину с наблюдательных пунктов, более приближенных к наблюдаемой реальности. Детали предстанут нашему взору в увеличенном размере.
Длительные и полудлительные флуктуации, неутомимо сменяющие друг друга, как непрерывная череда волн, суть правило мировой истории, правило, идущее к нам издалека и обреченное на вечное продолжение. Это нечто вроде перемежающегося ритма, Шарль Моразе говорил о динамических структурах, о как бы заранее запрограммированных движениях. Такая конъюнктура неизбежно выводит нас в самое сердце уже затрагивавшихся проблем, но особыми путями — дорогами истории цен, интерпретация которой была одной из главных проблем историографии в течение последних сорока или пятидесяти лет.
В этой области английским историкам не приходится стыдиться своих зарубежных коллег. Они были в числе первых и лучших собирателей серий цен. Но конъюнктуру они видят не так, как другие историки (в частности, французские).
Предельно упрощая, я сказал бы, что английские историки не рассматривают конъюнктуру как силу, порожденную внешними обстоятельствами, что остается нашей точкой зрения, более или менее определенно сформулированной Эрнестом Лабрусом, Пьером Виларом, Рене Берелем или Жаном Мёвре. Для них и для меня самого конъюнктура распоряжается совпадающими процессами, она ворочает делами людскими. По мнению же наших английских коллег, как раз национальные процессы и события создают специфичные для каждой страны конъюнктуры. С нашей точки зрения, застой и падение цен в 1778–1791 гг. были обусловлены международным интерциклом Лабруса, а на их взгляд — войной английских колоний в Америке за независимость (1775–1783 гг.) и ее последствиями. Что до меня, то я слишком убежден во взаимности перспектив, чтобы не признать, что приемлемы оба взгляда и что на самом деле объяснение должно идти в обоих направлениях. Но в зависимости от того, пойдем ли мы в одном или в другом из них, ответственность или, если угодно, действующие причины рискуют поменяться местами и изменить свой характер.
Т. С. Эштон 257 и историки, принявшие его точку зрения 258, определенно правы, когда перечисляют ряд факторов, оказывавших влияние на колебания. Первый из них — это война. С этим никто не станет спорить. Но точнее — это балансирование между войной и миром (Семилетняя война 1756–1763 гг., война английских колоний в Америке [за независимость] 1775–1783 гг., война против революционной и императорской Франции 1793–1802 гг. и 1803–1815 гг.). Затем идут колебания сельской экономики (которая, повторяю, оставалась основной сферой деятельности Англии до самых 30-х годов XIX в.) между хорошими, средними урожаями и неурожаями; эти последние (1710, 1725, 1773, 1787, 1792–1793, 1795–1796, 1799–1800 гг.) были отправными точками так называемых кризисов Старого порядка259, сотрясавших всю экономическую жизнь в целом. Даже в XIX в. становившееся все более и более частым обращение к иностранной пшенице будет непрестанно вызывать колебания в английской экономике, хотя бы по причине немедленных платежей (и наличными, как сообщает переписка), которые приходилось производить для того, чтобы добиться быстрого прибытия мешков с зерном или бочонков с мукой.
Прочие факторы английских флуктуаций — это торговые циклы (trade cycles): у английской торговли были свои приливы и отливы, которые соответственно выражались в подъемах и спадах конъюнктуры. А также движение денежного обращения: с одной стороны, золотой и серебряной монеты, с другой — массы кредитных билетов всяческого происхождения. Лондонская биржа (где «чрезмерно чувствительное состояние» было правилом, где опасение бывало более настойчивым гостем, чем надежда260) была любопытным сейсмографом, регистрировавшим многообразные движения конъюнктуры, но также располагавшим дьявольской властью самому порождать землетрясения: так было в 1825–1826, в 1837 и в 1847 гг. В самом деле, каждые десять лет, как то уже стало приблизительным правилом на протяжении последней трети XVIII в., на последних этажах экономической жизни наблюдались наряду с кризисами традиционного типа, так называемыми кризисами Старого порядка, кризисы кредита261.
Таков смысл рассуждений наших английских коллег. Для французских историков (правы они или не правы — это вопрос, подлежащий обсуждению) конъюнктура есть реальность в себе, хотя и нелегко поддающаяся объяснению сама по себе. Мы полагаем вместе с Леоном Дюприе, а также с Вильгельмом Абелем, что цены образовывали некую совокупность. Дюприе говорит даже о структуре цен. Они между собой связаны, и если они колебались все, то происходило суммирование их частных вариаций. А главное — они не были какой-то «вибрацией», которая была бы ограничена одной национальной экономикой, какой бы значительной та ни была. Англия не была одинокой в создании своих цен, в приливах и отливах своей торговли и даже в своем денежном обращении; ей в этом помогали другие экономики мира — и всего мира! — и все они шли почти в ногу. И именно это более всего поразило нас, историков, с самого начала наших исследований. Просмотрите на сей счет имеющие решающее значение разоблачительные страницы Рене Береля, [написанные] под знаком такого удивления.
Конъюнктура, что поднимала, стопорила или снижала английские цены, не была, следовательно, временем, свойственным Англии, а была «временем мира». То, что время это отчасти сформировалось в Англии, что Лондон даже был его важнейшим эпицентром, — это вероятно и почти достоверно; но мир будоражил и деформировал конъюнктуру, которая не была исключительной собственностью острова. Последствия вполне очевидны: зона резонансных колебаний цен — это вся совокупность мира-экономики, центр которого занимала Англия. Значит, конъюнктура в Англии была отчасти экзогенной, и то, что происходило вне пределов Англии, в частности в близлежащей Европе, свидетельствует об английской истории. Европа и Англия были охвачены одной и той же конъюнктурой, что вовсе не означает, что они находились в одинаковых условиях. Говоря о роли конъюнктурного кризиса во всеобщей экономике, я, напротив, подчеркнул, что он неодинаково ударял по слабым и по сильным, не мог наносить им одинаковые удары (например, Италии и Голландии в XVII в.), что он, следовательно, был возможностью перераспределить международные задачи и экономические отношения, укрепляя в конечном счете динамизм самых сильных и подчеркивая отступление ослабленных. Именно поэтому я не согласен с доводом, который П. Матиас использовал для того, чтобы отрицать роль нисходящей ветви цикла Кондратьева в 1873–1896 гг. и ее ответственность за Великую депрессию (Great depression), поразившую Англию в эти самые годы 262. Если тогда, доказывает он, уровни роста в Германии и в США на протяжении этого периода и упали, то все же участь Германии, США и Англии была очень разной, наблюдалось относительное отступление Британских островов, снижение их доли в мировой экономике. Вне сомнения. Уже намечалось то, что станет очевидным во время кризиса 1929 г. Но остается фактом, что имело место замедление роста одновременно в Германии, в Соединенных Штатах, в Англии и, разумеется, во Франции. И трудно отрицать, хоть это определенно удивляет, как раз согласованное движение кривых, а не уровней.
Цены в Англии и во Франции, 1710–1790 гг.
Интерцикл Лабруса очень четко выражен на кривых для Франции; наблюдается ли он на «английских» кривых? (По данным Г. Эмбера: Imbert G. Des Mouvements de longue durée Kondratieff. 1959, p. 207.)
Долговременное движение цен в Англии
На скорректированной долгосрочной кривой без особой ошибки может быть прослежена в 1772–1793 гг. та «стабильность», о которой говорит Леон Дюприе. Французскому интерциклу соответствует самое большее уровень 1780–1790 гг. Цикл Кондратьева, как и во Франции, начинается около 1791 г., достигает вершины к 1810—1812 гг. (во Франции — к 1817 г.), приходит в нижнюю точку в 1850–1851 гг. Три линии (сплошная и. пунктирные) соответствуют разным подсчетам. (По данным кн.: Deane Р., Cole W. А. British Economic Growth, 1688–1959. 1962, вклейка.)
То, что было очевидно в XIX в., что еще более очевидно в нашем сегодняшнем мире, а именно конъюнктура, которая проявляет себя аналогичным образом на обширных пространствах и почти везде наносит удар в одно и то же время, было очевидным уже в XVIII в. и даже раньше. И значит, велик соблазн сравнить то, что происходило в Англии с 1770–1780 гг. до 1812–1817 гг., с тем, что происходило во Франции, где мы располагаем исчерпывающим исследованием Эрнеста Лабруса. Тем не менее не будем слишком поддаваться иллюзиям: французская картина не могла бы сразу же сделаться приемлемой по другую сторону Ла-Манша. Предлагаемые нам кривые многообразны и не обязательно говорят на одном и том же языке. Если бы конъюнктура цен, заработной платы, производства была изучена от страны к стране с одними и теми же заданными критериями, то лучше были бы установлены совпадения и расхождения и проблема сходства или несхожести была бы решена. Дело же обстоит не так. Но если сравнить кривые цен на средства производства и потребления, одни английские, другие французские, то сразу же видишь, что последние более подвижны, более драматичны, нежели первые. И может быть, это нормально: в центре мира вода бурлит меньше, чем в иных местах. Что касается кривой английских цен, заимствованной у Ф. Дин и А. Коула, то трудно решиться признать в ней интерцикл 1780–1792 гг.; речь идет скорее о площадке, о «стабильности», как говорит Л. Дюприе, по мнению которого этот застой будто бы начался в 1773 г. Зато согласованность кривых бесспорна в том, что касается последовавшего затем цикла Кондратьева: начальная точка — 1791 г., вершина — 1812 г., окончание спада — 1851 г.
Заключим, что английская промышленная революция знала с 1781 по 1815 г. (даты огрублены) два движения, два дыхания — первое трудное, второе легкое. В общем, то был дыхательный ритм Франции и Европейского континента: несчастной Франции, сокрушенной Людовиком XVI, который откроет ее двери вихрям политической революции, соответствовала Англия Георга III, тоже обеспокоенная мрачной конъюнктурой. В Англии не предстояло политического взрыва в конце испытания, но испытание было налицо. На десяток лет прервался подъем, который до того времени благоприятствовал английской экономике. Нельзя сказать, что ничего больше не получалось, но ничего не получалось так хорошо, [как прежде]. Англия, как и Франция, платила цену фантастических усилий и затрат на американскую войну. А последовавший за этим кризис все усложнил, перераспределил задачи, подчеркнул различия между секторами. Коммерция, как во Франции, так и в Англии, узнала сенсационный рост, но в конце концов торговые балансы, как с одной стороны, так и с другой, расстроились, обратясь одновременно и против Англии и против Франции. Торговое отставание энергично пытались восполнить, но удалось это лишь наполовину. Разве же не было поиском безопасности подписание в 1786 г. договора Идена, это сближение между двумя враждебными и не доверявшими друг другу державами?
Обычно результатом ненормально продолжительной депрессии оказывается то, что происходит отбор между предприятиями, благоприятствующий тем, которые приспосабливаются и выдерживают, и добивающий тех, кто оказывается слишком слабым, чтобы выжить. Счастьем для Англии было то, что к этому трудному отрезку пути она подошла в такой момент, когда в ней множилось число инноваций «второго поколения»: «дженни» (1768 г.), механическое прядение с гидравлическим приводом (1769 г.), сверлильный станок (1775 г.), ротационная паровая машина (1776–1781 гг.), пудлингование (1784 г.), первая работоспособная молотилка (1786 г.), усовершенствованный токарный станок (1794 г.). То есть огромные технические инвестиции накануне возобновления подъема.
В 1791 г. климат в экономике снова стал благоприятным: цены росли, деловая активность расширялась и разделялась, производительность повышалась при разделении труда. Английское сельское хозяйство получало от этого выгоду вплоть до Ватерлоо, и средних размеров хозяйства смогли продержаться благодаря выгодным ценам. То было хорошее время, которое также позволяло бессмысленное расточительство войн эпохи Революции и Империи (для Англии — 1 млрд, фунтов стерлингов расходов 263). Но так как время это было собственностью не одной только Англии, континент тоже узнал, хоть и в замедленном темпе, создание современной промышленности.
Тем не менее повышательная конъюнктура в Англии вздувала цены быстрее, чем росла зарплата. И потому когда к этому еще добавился демографический рост, то в 1770–1820 гг.264 наблюдалось снижение уровня жизни, дохода на душу населения в текущих ценах: 9,1 фунта стерлингов в 1688 г.; 19,1 фунта в 1770 г.; 15,4 фунта в 1798 г.; 14,2 фунта в 1812 г. и 17,5 фунта в 1822 г. Самое лучшее доказательство дает нам кривая Фелпса Брауна и Шейлы Хопкинс, относящаяся к заработной плате английских каменщиков с XIII по XIX в. Мы воспроизводим ее на следующей странице, указав, по каким критериям она была вычерчена. Эта кривая — решающая. На многовековом отрезке она показывает правильную корреляцию между подъемами цен и снижениями реальной заработной платы: растущие цены определяли рост производства и рост населения — взаимосвязанные явления направляли друг друга, — но заработки всякий раз понижались; в условиях Старого порядка прогресс происходил в ущерб жизненному уровню трудящихся. Однако это правило, бывшее неизменным признаком Старого порядка, отмечалось еще, по расчетам Брауна и Хопкинс, с 1760 по 1810–1820 гг.; самые низкие уровни заработной платы приходятся на 1800-е годы, когда кривая, отражающая конъюнктуру в целом, приблизится к своим высшим точкам 265. То, что положение с заработной платой улучшится после 1820 г., в то время как цены снижались, было лишь возвращением к прежним правилам. В самом деле, чудо, перемена произойдут только с началом нового цикла Кондратьева, с 1850 г. (еще одной многозначительной даты одновременно для Англии и для континента). На сей раз цены станут подниматься и заработная плата последует за их движением; на арену вышел постоянный рост.
Таким образом, я подхожу к самой сердцевине спора, которой слишком многие историки более или менее сознательно избегали: речь идет о цене, которую Англия заплатила за свой переход к подлинной современности. Вместе с теми историками, что первыми занялись этим вопросом, я полагаю, что тогда наблюдались ухудшение материального благосостояния английских масс, снижение реальной заработной платы как для сельскохозяйственных рабочих, так и для работавших на фабриках или на транспорте… Я охотно предположил бы (на свой собственный страх и риск, не будучи признанным знатоком этого периода), что первая фаза индустриализации, с 1760 по 1815 г., была еще более тяжкой, чем та, что последовала за Ватерлоо, хотя рабочие и крестьянские волнения были после английской победы более оживленными и более упорными. Но разве же волнение не есть доказательство здоровья, если и не хорошего, то по крайней мере улучшившегося или достаточного? И все же правда (и это было дополнительной платой за промышленный рост в сравнении с другими формами роста, которые ему предшествовали), что с 1817 по 1850 г. подъем реальной заработной платы и дохода на душу населения, отмечаемый кривой Брауна и Хопкинс, был отчасти уничтожен для трудящихся масс драмой слишком быстрой урбанизации, которая соединила катастрофические результаты жалких жилищных условий, нездорового (и даже недоброкачественного из-за нехватки транспорта) питания, разрыва социальных связей, отрезавшего индивида от поддержки семьи и от различных ресурсов деревенской общины. Но в 1780–1815 гг. со стремительным падением реальной заработной платы (которое, заметим это, началось с 1760 г.266, т. е. вместе с оживленным ростом производства и населения, каким характеризовалась вторая половина XVIII в., а не только с началом войны в Америке) ситуация определенно была еще более драматичной.
«Потребительская корзина домохозяйки»
Настоящий график, как и графики Абеля и Фурастье — Грандами (см. т, I настоящего труда, с. 150), отражает попытку историков экономики выделить из диалектики цен и заработной платы что-то, напоминающее доход на душу населения. Английский каменщик получал определенную заработную плату, потреблял определенное количество важнейших продуктов. Такая группа типичных продуктов (иногда говорят о «потребительской корзине домохозяйки») принимается как индикатор. Пунктирная кривая показывает эволюцию цены этой «корзины»; сплошная кривая передает соотношение между получаемой заработной платой и современной ей ценой «корзины» (за 100 был принят показатель периода 1451–1475 гг.). Из сравнения обеих кривых вытекает, что всякий период устойчивых или снижающихся цен (1380–1510, 1630–1750 гг.) знал улучшение потребления и благосостояния.
Если цены поднимались, наблюдалось снижение жизненного уровня. Так было в 1510–1630 гг.; так было и с 1750 по 1820 г., на пороге промышленной революции. После этого реальная заработная плата и цены повышались согласованно. (Brown Ph., Hopkins Sh. — в: Essays in Economic History. II, p. 183, 186.)
«Два поколения были принесены в жертву созданию индустриальной базы». Это заключение современных историков 267, опирающееся на комментарии английских современников, не опровергается, если смотреть на Англию глазами майора, а позднее полковника Пийе268. Раненный и взятый в плен в Португалии, при Синтре, в 1807 г., он прожил в Англии долгие годы до своего освобождения; и если он не обнаруживает большой любви к ней (а какой пленник и когда любил своих тюремщиков?), то говорит о стране как знающий очевидец, свободный от ненависти и, видимо, от природы склонный к беспристрастности. Он сохранил воспоминания об очень тяжких для Англии годах. «Я видел, — пишет он, — все ее мануфактуры неработающими, ее народ — терзаемым голодом и задавленным налогами, ее бумажные деньги — утратившими доверие…»269 В 1811 г. «хозяева мануфактур, не имея более возможности платить своим рабочим, выдавали им в качестве заработной платы изделия своих мануфактур; и эти несчастные, чтобы добыть себе хлеба, тут же эти изделия продавали за две трети настоящей их цены»270. Другой очевидец, Луи Симон, тоже проницательный наблюдатель и человек, восхищавшийся Англией, в это же самое время отмечал271, что «на обычную свою зарплату рабочий не может более обеспечить себя хлебом, мясом, одеждой, необходимыми для содержания его самого и его семьи». А что до сельскохозяйственных рабочих, то «их заработная плата… тяжко отстает от общего уровня [цен] на все». В 1812 г. в Глазго 272 он отмечал, что «заработки рабочих хлопчатобумажной промышленности… ныне составляют лишь четвертую часть того, чем они были девятнадцать лет назад, хотя за этот промежуток времени все выросло в цене вдвое». Можно усомниться в цифрах, но не в самом факте разоблачаемого обнищания.
Но, как мне представляется, майор Пийе был дальновиднее, в той мере, в какой он, человек военный, представлял себе огромные усилия по вооружению Англии. Чтобы «питать» свои армии, английское правительство набирало солдат «в пропорции, куда более ужасающей, нежели любой из призывов, затрагивающих наше [французское] население» 273. Содержать армию, которая в целом собрала больше 200 тыс. человек (а жалованье солдата английских линейных частей было вчетверо выше, чем у французского солдата274), содержать огромный флот — это было тяжелейшее бремя. Отсюда, может быть, и та непреклонная жестокость, с которой обращались с солдатами и матросами, выходцами из самых несчастных классов общества, «подонками из подонков» 275. Об отпрыске [благородного] семейства, чьи дела принимали плохой оборот и которому родня покупала офицерский патент, говорили: «Этого мошенника следовало бы повесить; он только на то и годится, чтобы носить красный мундир» 276. В армии находился худший люмпен-пролетариат Англии, который питала людьми нищета истинного пролетариата, рабочего, крестьянского или бродячего». Кто был в этом виноват? Ни индустриализация, ни капитализм, карабкавшийся к вершинам богатства, ни даже война, ни конъюнктура, бывшая оболочкой, — но все они вместе.
Многие историки не желают глядеть в лицо этой прискорбной реальности. Они отказываются ее допустить. Один утверждает, что измерители жизненного уровня лишены какой бы то ни было точности или надежности. Другой — что положение рабочих было худшим или по меньшей мере таким же и до первых побед механизации. Третий уверяет, что не верит, будто цены когда-нибудь снижались с 1790 по 1830 г. Но о каких ценах он говорит, о номинальных или реальных? И разве же не достаточно свидетельствуют кривые о том, что цены возросли, а потом снизились? А заработная плата? Вполне очевидно, что английский народ тяжело оплатил свои победы, даже прогресс своего сельского хозяйства, который обогатил только фермерский класс, а уж тем более свои машины, свои технические победы, свое торговое первенство, королевское положение Лондона [в мире], богатство промышленников и богатство акционеров Английского банка — все это, а не только свои военные победы, свои армии, свой флот и Ватерлоо. Справедливо будет заметить, что после 1850 г., позднее, весь английский народ (каковы бы ни были его социальные неравенства) принял участие во всемирном торжестве Англии. Это судьба народов, которые находятся в центре какого-либо мира-экономики: быть относительно самыми богатыми и наименее несчастными. И в верхней и в нижней части социальной шкалы голландцы XVII в., «американцы» наших дней пользовались или пользуются той привилегией, которая была привилегией англичан XIX в.
Материальный прогресс и жизненный уровень
Посредством наблюдения за конъюнктурами английская промышленная революция XVIII–XIX вв. освещается достаточно новым образом. Это еще одна точка наблюдения, с которой надлежит разглядывать, немного отдалясь, усложненный пейзаж [экономического] роста. Промышленная революция представляла соединение трудно разделимых проблем внутри потока, который их подталкивал вперед и перехлестывал через них. И точно так же, в силу своего размаха, она обязывает задаться вопросом о всеобщей истории мира, об истинных превращениях и движущих силах роста, о начале непрерывного роста (1850 г. представляется более обоснованной датой, чем 1830–1832 гг., выдвигаемые зачастую в качестве даты завершения промышленной революции первого образца). Она также побуждает нас поразмыслить об европейском росте большой временной протяженности, самым ярким моментом которого она была, располагаясь между долгое время ненадежным прошлым и настоящим, которое, быть может, вновь таким становится.
Если измерять рост двумя его переменными, ВНП и доходом на душу населения (я бы даже предпочел сказать: ВНП и реальной заработной платой каменщика, по Брауну и Хопкинс), то можно утверждать, следуя за Вильгельмом Абелем277, что обе эти переменные одновременно увеличивались в XII и XIII вв.; это уже был образец непрерывного роста. После 1350 г. и вплоть до 1450 г. ВНП, объем производства и масса населения уменьшаются, но благосостояние людей улучшается: в общем, они были освобождены от задач, какие навязывал им прогресс, и воспользовались этим. На протяжении хваленого XVI в. и вплоть до 1620–1650 гг. наблюдался резкий рост населения и производства, Европа быстро заселялась заново, но общее благосостояние не переставало снижаться. Не бывает прогресса, за который не приходилось бы платить, таково правило. После 1650 г. «кризис XVII в.», очерненный добросовестной историографией, свирепствовал до 1720, 1730 или 1750 г. И развивалось то же явление, что и в 1350 г.: определенное улучшение благосостояния индивидов утверждалось посреди застоя прогресса. Здесь прав Рене Берель 278. Затем все началось сначала в XVIII в.: рост «процветания» — понижение, реальной заработной платы.
С середины XIX в., который сломил специфический ритм роста при Старом порядке, мы как будто вступаем в другую эру: вековая тенденция (trend) — это тенденция к одновременному подъему численности населения, цен, ВНП, заработной платы, прерываемому лишь случайностями кратковременных циклов, как если бы «постоянный рост» нам был обещан навсегда.
Но с 1850 по 1970 г. прошло всего сто двадцать лет. Навсегда ли исчезли с новыми временами продолжительные кризисы вековой тенденции? Ответить трудно, ибо в действительности тайна этих вековых движений, причины их, даже простая их корреляция, а вместе с ними и значительная часть любого исторического объяснения ускользают от нас. В силу этого немало историков, и не самых незаметных, с легкостью иронизируют по поводу того, что касается такой циклической истории, которую можно было бы наблюдать, констатировать, но не объяснить ее. Существует ли она вообще? Можно ли поверить, что человеческая история подчиняется общим авторитарным ритмам, малообъяснимым согласно обычной логике? Я со своей стороны в это верю, даже если явление и содержит нечто такое, отчего можно прийти в недоумение, — как климатические циклы, которые приходится признавать ныне, имея им подтверждение, без того чтобы ученым удалось выйти за рамки гипотез относительно их происхождения. Я верю в такие приливные движения, определяющие ритм материальной и экономической истории мира, даже если остаются покрыты тайной те благоприятные или Неблагоприятные пороги, которые их порождают, плод множества взаимосвязей. Я настолько в это верю, что, когда с 1972–1974 гг. начались всем известные всемирные затруднения, часто задавал себе вопрос: не вступили ли мы в нисходящую ветвь цикла Кондратьева? Или же в еще более длительный вековой спад? И в таком случае не являются ли иллюзией из иллюзий те средства, какие изо дня в день используют, дабы положить конец этому кризису? В самом деле, всякое вековое обратное движение есть структурный кризис, который может быть решен только структурными ломкой и перестройкой.
Вот уже несколько лет, как я выступил с этими самыми аргументами во время одной лекции, и мой прогноз продолжительного кризиса вызвал улыбки у моих слушателей. Делать такие прогнозы, ссылаясь на историю, на существование долг ого прошлого вековых циклов, очень рискованно. Но сегодняшние экономисты, вооруженные своим опытом современности, по-видимому, тоже пришли к этой гипотезе. Так разве не столь же мало, как и мы, способны они предвидеть длительность и даже объяснить причину этого кризиса, в который мы каждый день все больше втягиваемся?