Время мира — страница 3 из 70

Сколь бы очевидным ни были случаи экономической зависимости, каковы бы ни были их последствия, было бы ошибкой представлять себе порядок мира-экономики управляющим всем обществом в целом, в одиночку определяющим прочие порядки общества. Ибо имелись другие порядки. Экономика никогда не бывает изолированной. Ее почва, ее пространство суть равным образом те почва и пространство, где поселяются и живут другие сущности — культурная, социальная, политическая, — беспрестанно в экономику вмешивающиеся, дабы ей способствовать либо с тем же успехом ей противостоять. Эти массивы тем более трудно отделить друг от друга, что то, что доступно наблюдению — по выражению Франсуа Перру62, реальность опыта, «реальная реальность», — это глобальная целостность, то, что мы обозначили как общество по преимуществу, как множество множеств63. Всякое частное множество64, выделяемое ради его доступности пониманию, в жизненной реальности смешано с другими. Ни единого мгновения я не думаю, чтобы существовала некая ничейная земля (nо man’s land) между экономической историей и историей социальной, как утверждает Уиллэн 65. Можно было бы в каком угодно порядке писать следующие уравнения: экономика — это политика, культура, общество; культура — это экономика, политика, общество и т. д. Или же признать, что в таком-то данном обществе политика ведет за собой экономику, и наоборот, что экономика благоприятствует или не благоприятствует культуре, и наоборот, и т. д. И даже заявлять вместе с Пьером Брюнелем, что «все человеческое — политично, следовательно, всякая литература (даже затворническая поэзия Малларме*AH) есть явление политическое»66. Ибо если специфическую черту экономики составляет выход за пределы своего пространства, то разве не это же самое можно сказать и о других общественных множествах? Все пожирают пространство, пытаются расшириться, обрисовывают одну за другой свои последовательные зоны по Тюнену.

Таким-то образом то или иное государство предстает разделенным на три зоны: столицу, провинцию, колонии. Это та схема, которая соответствует Венеции XV в.: город и его окрестности — Догадо (Dogado)67; города и территории материковых владений Венеции (Terra Ferma); колонии — заморские территории (Mar). Для Флоренции — это город, пригородная зона (Contado), государство (lo Stato) 68. Могу ли я утверждать, что эти последние территории, отвоеванные у Сиены и Пизы, относились к категории псевдоколоний? Бесполезно толковать о тройственном членении Франции XVII, XVIII, XIX и XX вв., или Англии, или Соединенных Провинций. Но не была ли в масштабе всей Европы система так называемого европейского равновесия, особенно охотно изучаемая историками69, своего рода политическим отражением мира-экономики? Целью было образовать и удерживать периферийные и полупериферийные [районы], где никогда не исчезали до конца взаимные напряженности, так, чтобы не ставилось под угрозу могущество центра. Ибо и политика тоже имела свое «сердце», небольшую зону, откуда наблюдали за ближними и дальними событиями: «подождать и посмотреть» («wait and see»),

У социальных форм также была своя дифференциальная география. Докуда доходили, например, на местах рабство, крепостничество, феодальное общество? В зависимости от местности общество совершенно изменялось. Когда Дюпон де Немур принял предложение стать воспитателем сына князя Чарторыского, он с изумлением обнаружил, что Польша была страной крепостничества, страной крестьян, которые не ведали государства и знали только своего пана, и князей, остававшихся людьми простых нравов, вроде Радзивилла, который царил «над доменом размером больше Лотарингии» и который спал прямо на земле70.


Карта распространения готического стиля. По данным «Исторического атласа» («Atlas historique»), изданного под редакцией Жоржа Дюби (Larousse, 1978).


Точно так же и культура была бесконечным членением пространства, с последовательными кругами: во времена Возрождения — Флоренция, Италия, остальная Европа. И разумеется, круги эти соответствовали завоеваниям пространства. Взгляните, каким образом «французское» искусство, искусство готических церквей вышло из междуречья Сены и Луары и покорило Европу. Как барокко, детище Контрреформации, завоевывает весь континент, начавшись в Риме и Мадриде, и заражает даже протестантскую Англию. Как в XVIII в. французский язык становится общим языком для образованных европейцев. Или же как вся Индия, мусульманская или индуистская, была захвачена распространявшимися из Дели мусульманскими архитектурой и искусством, которые вслед за индийскими купцами доберутся до исламизированной Индонезии.

Несомненно, можно было бы нанести на карту тот способ, каким эти различные «порядки» общества вписывались в то пространство, наметить их полюса, их центральные зоны, их силовые линии. У каждого из них была своя собственная история, своя собственная сфера. И все они влияли друг на друга. Ни один не одерживал верх над другими раз и навсегда. Их классификация, если классификация эта существовала, без конца изменялась, правда, медленно, но изменялась.

Экономический порядок и международное разделение труда

Тем не менее с наступлением нового времени главенство экономики становится все более и более весомым: она ориентирует, нарушает равновесие, воздействует на другие порядки. Она чрезмерно усиливает неравенство, замыкает в бедности или в богатстве соучастников мира-экономики, навязывая им некую роль, и, по-видимому, весьма надолго. Разве не говорил вполне серьезно один экономист: «Бедная страна бедна, потому что она бедна»71? А один историк утверждал: «Экспансия вызывает экспансию». Это то же, что заявить: «Страна обогащается, потому что она уже богата»72.

Такие очевидности, преднамеренно упрощенные, в конечном счете заключают, на мой взгляд, больше смысла, нежели так называемая «неопровержимая» псевдотеорема Давида Рикардо (1817 г.) 73, формулировка которой известна: взаимоотношения между двумя данными странами зависят от их «сравнительных издержек» производства; всякий внешний обмен стремится ко взаимному равновесию и должен быть непременно прибыльным для обоих партнеров (на худой конец — немного более прибыльным для одного, чем для другого), ибо «он связывает между собою все нации цивилизованного мира общими узами выгоды, дружественными отношениями и превращает их в единое и великое общество. Именно этот принцип требует, чтобы вино производили во Франции и Португалии, чтобы пшеницу возделывали в Польше и в Соединенных Штатах и чтобы скобяные изделия и прочие виды товара изготовляли в Англии» 74. Это картина утешительная, слишком утешительная. Ибо возникает вопрос: такое разделение труда, которое Рикардо описывал в 1817 г. как находящееся в порядке вещей, когда оно установилось и по каким причинам?


Аллегорическое изображение данцигской торговли (Исаак ван де Люкк, 1608 г.), украшающее плафон Ганзейского дома, ныне — Гданьского городского совета. Вся деятельность города вращается вокруг доставляемого по Висле зерна, которое по соединительному каналу (фрагменты этого изображения см. в т. I, с. 142, и т. 2, с. 261) прибывает в порт, где его грузят на стоящие там корабли, которые вы видите на заднем плане. В нижней части картины изображены польские и западные купцы, узнаваемые по их костюмам: именно они организуют ту цепь зависимостей, что привязывает Польшу к Амстердаму. Фото Хенрыка Романовского.


Оно не было плодом призваний, которые были бы «естественными» и развивались бы сами собой; оно было наследием, закреплением более или менее старинной ситуации, постепенно медленно обрисовывавшейся в ходе истории. Разделение труда в. мировом масштабе (или в масштабе одного мира-экономики) не было соглашением равных партнеров, согласованным и доступным для пересмотра в любой момент. Оно устанавливалось постепенно, как цепь зависимостей, определявших одни другие. Неравный обмен, создатель неравенства в мире, и, наоборот, неравенство мира, упорно создававшее обмены, были древними реальностями. В экономической игре всегда существовали карты лучше других, а иной раз (и часто) крапленые. Определенные виды деятельности доставляли более прибыли, нежели другие: возделывать виноград было выгоднее, чем выращивать зерно (по крайней мере если другие соглашались выращивать зерно для вас), действовать во вторичном секторе [экономики] было выгоднее, чем в первичном, а в третичном— выгоднее, чем во вторичном. Если обмен между Англией и Португалией во времена Рикардо был таким, что первая поставляла сукна и прочие промышленные изделия, а последняя — вино, то Португалия находилась в первичном секторе, в положении подчиненном. И Англия столетия назад, даже еще до царствования Елизаветы, перестала экспортировать свое сырье, шерсть, дабы обеспечить прогресс своей промышленности и торговли, и вот уже века, как Португалия, некогда процветавшая, развивалась в противоположном направлении или была вынуждаема к тому. Ибо португальское правительство во времена герцога д’Эрсейры использовало для самозащиты щит меркантилизма, поощряя развитие своей промышленности. Но спустя два года после смерти герцога в 1690 г. от этой обороны отказались; десятилетием позднее будет подписан договор лорда Метуэна. Кто бы стал утверждать, будто англо-португальские отношения диктовались «общими узами выгоды» между дружественными обществами, а не соотношением сил, которое трудно было изменить?

Соотношение сил между нациями вытекало иногда из очень древнего положения вещей. Для какой-то экономики какого-то общества, какой-то цивилизации или даже политической общности оказывалось трудно разорвать единожды пережитое в прошлом состояние зависимости. Так, невозможно отрицать, что итальянский Медзоджорно*AI давно уже отставал, самое малое с XII в. Один сицилиец, несколько преувеличивая, говорил: «Вот уже две с половиной тысячи лет мы являемся колонией» 75. Бразильцы, ставшие независимыми с 1822 г., еще совсем недавно и даже сегодня ощущали себя в положении «колонии» не по отношению к Португалии, но по отношению к Европе и США. Распространенная ныне острота гласит: «Мы не Соединенные Штаты Бразилии, а Бразилия Соединенных Штатов…»

Точно так же и промышленное отставание Франции, очевидное с XIX в., не может быть объяснено без довольно долгого движения вспять во времени. По мнению некоторых историков76, Франция потерпела неудачу в своем промышленном преобразовании и в своем соперничестве с Англией из-за первого места в Европе и во всем мире вследствие Революции и режима Империи: тогда будто бы был потерян шанс. Это правда, что в силу обстоятельств Франция уступила все пространство мира для торговой эксплуатации Великобритании; не менее верно и то, что совокупный эффект Трафальгара и Ватерлоо оказался весьма тяжким грузом. Но можно ли забыть о шансах, утраченных еще до 1789 г.? Разве же не увидела Франция в 1713 г., по окончании войны за Испанское наследство, как от нее ускользает свободный доступ к серебру Испанской Америки? А в 1722 г. с крахом Лоу она оказалась до 1776 г. лишенной центрального банка77. Еще до Парижского трактата, в 1762 г., она потеряла Канаду и практически — Индию. И еще гораздо раньше процветавшая в XIII в. Франция, вознесенная на высоту сухопутными связями шампанских ярмарок, утратила это преимущество в начале XIV в. из-за установления морской связи, через Гибралтар, между Италией и Нидерландами. Тогда она оказалась, как мы объясним это в дальнейшем 78, за пределами важнейшего «капиталистического» кругооборота Европы. Мораль: никогда не проигрывают сразу. А также и не выигрывают единым махом. Успех зависит от твоего включения [в круг] тех шансов, какие предоставляет данная эпоха, от повторов, от накоплений. Власть накапливается, как и деньги, и именно поэтому меня устраивают слишком очевидные, на первый взгляд, соображения Нурске и Шоню. «Страна бедна, потому что она бедна», — скажем более ясно, потому что она уже была бедной или оказалась заранее в «порочном круге бедности», по выражению того же Нурске 79. «Экспансия вызывает экспансию» — это означает, что какая-то страна развивается, потому что она уже развивалась, потому что она оказалась вовлечена в более раннее движение, которое давало ей преимущество. Таким образом, прошлое всегда говорит свое слово. Неравенство мира обнаруживает структурные реальности, очень медленно утверждающиеся, очень медленно исчезающие.

Государство: власть политическая, власть экономическая

Ныне государство [высоко] котируется. Помогают этому даже философы. И сразу же любое объяснение, которое не «завышает» его роль, оказывается не отвечающим распространившейся моде. Моде, у которой, вполне очевидно, есть свои преувеличения и упрощения, но которая имеет по крайней мере то преимущество, что обязывает иных французских историков обратиться вспять, в какой-то мере поклониться тому, что они сжигали или же, самое малое, обходили на своем пути стороной.

Тем не менее с XV по XVIII в. государство было далеко от того, чтобы заполнить собою все социальное пространство, оно не обладало той «дьявольской» силой проникновения, какую приписывают ему в наши дни, у него не было средств для этого. Тем более что оно в полной мере испытало на себе продолжительный кризис 1350–1450 гг. Лишь со второй половины XV в. начался его новый подъем. Города-государства, игравшие до государств территориальных первые роли до самого начала XVIII в., были тогда целиком орудием в руках своих купцов. Для территориальных государств, мощь которых восстанавливалась медленно, дела обстояли далеко не так просто. Но первое же территориальное государство, пришедшее в конечном счете к национальному рынку или национальной экономике, а именно Англия, довольно рано перешло под власть купечества после революции 1688 г. Ничего, следовательно, нет удивительного в том, что в доиндустриальной Европе в силу определенного детерминизма мощь политическая и мощь экономическая совпадали. Во всяком случае, карта мира-экономики, с перенапряжением центральных зон и с его концентрическими различиями, пожалуй, должна была достаточно хорошо соответствовать политической карте Европы.

В самом деле, в центре мира-экономики всегда располагалось незаурядное государство — сильное, агрессивное, привилегированное, динамичное, внушавшее всем одновременно и страх и уважение. Так обстояло дело уже с Венецией в XV в., с Голландией в XVII в., с Англией в XVIII и еще больше в XIX в., с Соединенными Штатами в наше время. Разве могли не быть сильными такие правительства «в центре»? Иммануэль Валлерстайн взял на себя труд доказать, что не могли, на примере правительства Соединенных Провинций в XVII в., по поводу которого современники и историки наперебой повторяли, что оно-де почти не существовало. Словно уже сама по себе позиция в центре не создавала, да и не требовала также эффективного правительства 80. Как будто правительство и общество не были единым множеством, одним и тем же блоком. Как если бы деньги не создавали социальной дисциплины и исключительного удобства действия!

Следовательно, существовали сильные правительства в Венеции, даже в Амстердаме, в Лондоне. Правительства, способные заставить себе повиноваться внутри страны, дисциплинировать городских заправил, увеличить в случае нужды фискальные тяготы, гарантировать кредит и торговые свободы. Способные также навязать свою волю извне: именно к таким правительствам, никогда не колебавшимся перед применением насилия, мы можем очень рано, не опасаясь впасть в анахронизм, применить слова колониализм и империализм. И это не препятствовало, даже наоборот, тому, что эти «центральные» правительства были более или менее зависимы от раннего, но уже с острыми зубами капитализма. Власть делилась между ним и правительством. В такую игру государство втягивалось, не давая себя поглотить целиком, в ходе самого развития мира-экономики. Служа другим, служа деньгам, она также служило и самому себе.


Торжественная официальная церемония в Венецианском государстве: прощальный визит посла к дожу.

В. Карпаччо «Легенда о св. Урсуле» (около 1500 г.). Фото Жиродона.


Декорации меняются, как только затрагиваешь, даже по соседству с центром, оживленную, но менее развитую зону, где государство долгое время было смесью традиционной харизматической монархии и современной организации. Там государства бывали опутаны обществами, экономиками, даже культурами; они были отчасти архаичными, мало проявляли себя в обширном [внешнем] мире. Монархии Европейского континента были вынуждены кое-как управлять с участием дворянства, которое их окружало, или борясь против него. Без этого дворянства разве могло бы незавершенное государство (даже когда речь идет о Франции Людовика XIV) выполнять свои задачи? Конечно, существовала поднимающаяся «буржуазия», чье продвижение государство организовывало, но делало это осторожно, и к тому же такие социальные процессы были медленными. В то же время перед глазами этих государств был пример успеха удачнее, чем они, расположенных торговых государств, лежавших у скрещения торговых путей. Они сознавали свое в общем более низкое положение, так что для них великой задачей было любой ценой войти в высшую категорию, возвыситься до центра. С одной стороны, пытаясь копировать модель и воспользоваться рецептами успеха — такова долго была навязчивая идея Англии перед лицом Голландии. С другой стороны, создавая и мобилизуя доходы и ресурсы, которых требовали ведение войн и показная роскошь, которая в конце концов тоже была средством управления. Это факт, что любое государство, которое всего лишь соседствовало с центром мира-экономики, становилось более драчливым, при удаче — завоевательным, как если бы от такого соседства в нем разливалась желчь.

Но не будем обманываться на сей счет: между новой Голландией XVII в. и величественными государствами вроде Франции или Испании разрыв оставался большим. Этот разрыв проявлялся в отношении правительств к той экономической политике, которая тогда считалась панацеей и которую мы обозначаем придуманным задним числом словом меркантилизм. Изобретая это слово, мы, историки, наделили его многими значениями. Но если какое-либо из этих значений должно возобладать над другими, им должно было бы стать то, которое подразумевает защиту от чужеземца. Ибо прежде всего меркантилизм — это способ себя защитить. Государь или государство, применявшие его предписания, вне сомнения, отдавали дань моде; но еще более меркантилизм свидетельствует о приниженном положении, которое требуется хотя бы временно облегчить или смягчить. Голландия будет меркантилистской лишь в очень редкие моменты, которые у нее совпадали именно с ощущением внешней опасности. Не имея себе равных, она могла обычно безнаказанно практиковать свободную конкуренцию, которая приносила ей только выгоды. Англия в XVIII в. отошла от неусыпного меркантилизма; было ли это, как я думаю, доказательством того, что час британского величия и силы уже пробил на часах мира? Столетие спустя, в 1846 г., Англия без всякого риска позволит себе открыть свои двери свободе торговли.

И еще более все меняется, когда достигаешь окраин какого-либо мира-экономики. Именно там находились колонии, бывшие народами-рабами, лишенными права управлять собой: господином была метрополия, озабоченная тем, чтобы сохранить за собой торговые прибыли в системе исключительных прав, которая наличествовала повсюду, какой бы ни была ее форма. Правда, метрополия была очень далеко, и на местах распоряжались господствующие города и (социальные) меньшинства. Но такое могущество местных администраций и партикуляризма, то, что именовали демократией по-американски, было всего лишь простейшей формой управления. Самое большее — формой, характерной для античных греческих полисов, да и то с оговорками! Это мы обнаружим с наступлением независимости колоний, которая, в общем-то, вызвала резко наступившее отсутствие власти. После того как был положен конец мнимому колониальному государству, потребовалось из самых разных элементов создать новое государство. США, конституированным в 1787 г., понадобилось много времени, чтобы сделать федеративное государство единой и эффективной политической властью. И этот процесс был столь же замедленным в остальных американских государствах.

На неколониальной периферии, в частности на востоке Европы, по крайней мере имелись государства. Но над их экономикой господствовала та или иная группа, связанная с заграницей. Настолько, что в Польше, например, государство стало институтом, лишенным всякого содержания. Точно так же и Италия XVIII в. больше не имела подлинных правительств. В 1736 г. граф Маффеи говорил: «Об Италии ведут переговоры, ее народы обсуждают со всех сторон так, словно бы речь вели по поводу отар овец или иных жалких животных»81. Даже Венеция со времен Пожареваца (1718 г.)*AJ, с радостью или смирившись с судьбой, погрузилась в «нейтралитет»; это то же, что сказать, что она отступилась от себя82.

Для всех этих оказывавшихся в проигрыше спасение находилось лишь там, где они прибегали к насилию, к агрессии, к войне. Хороший тому пример — Швеция Густава Адольфа. И еще лучший — Африка варварийских корсаров. Правда, обратясь к варварийцам, мы оказываемся уже не в рамках европейского мира-экономики, но в политическом и экономическом пространстве, охватываемом Турецкой империей, бывшей сама по себе миром-экономикой, к которому я еще обращусь в одной из последующих глав. Но алжирское государство было по-своему показательным, находясь на стыке двух миров-экономик, европейского и турецкого, и не подчиняясь ни тому, ни другому, практически разорвав вассальные узы со Стамбулом. При этом, однако же, вторгавшиеся всюду европейские флоты оттеснили это государство от торговых путей Средиземноморья. Перед лицом европейской гегемонии алжирское пиратство было единственным выходом, единственной возможностью прорыва. Впрочем, разве при прочих равных условиях не оказалась и Швеция отстраненной от прямых выгод балтийской [торговли], находясь на границе между двумя экономиками, европейской и российской? Война для нее была спасением.

Империя и мир-экономика

Империя, т. е. сверхгосударство, которое одно покрывало всю территорию мира-экономики, ставит одну общую проблему. В общих чертах миры-империи, как их называет Валлерстайн, были, вне сомнения, образованиями архаичными, [итогом] старинных побед политики над экономикой. Но в период, исследуемый в настоящем труде, они еще существовали за пределами Запада — в Индии в лице империи Великих Моголов, в Китае, в Иране, в Османской империи и в Московском царстве. По мнению Иммануэля Валлерстайна, всякий раз, как мы имеем дело с империей, это означает, что лежащий в ее основе мир-экономика не смог развиться, что он бывал остановлен в своей экспансии. С таким же успехом можно сказать, что мы находимся перед лицом управляемой экономики (command economy), если следовать за Джоном Хиксом, или же азиатского способа производства, если пользоваться вышедшим из моды толкованием Маркса.

Это правда, что экономика плохо приспосабливается к требованиям и принудительным мерам имперской политики, не имеющей противовеса. Никакой купец, никакой капиталист никогда не будет в ней располагать полной свободой рук. Михаил Кантакузин, своего рода Фуггер Османской империи, был 13 марта 1578 г. без суда и следствия повешен на воротах своего роскошного дворца Анкиоли в Стамбуле по повелению султана83. В Китае богатейший министр и фаворит императора Цяньлуна Хэ Шень 84 был после смерти Цяньлуна казнен, а его состояние конфисковано новым императором. В России губернатор Сибири князь Гагарин, казнокрад каких мало, был обезглавлен в 1720 г.85 Конечно, мы вспоминаем равным образом и Жака Кёра, Санблансэ, Фуке: на свой лад эти процессы и казнь (имеется в виду казнь Санблансэ) дают представление об определенном политическом и экономическом состоянии Франции. Только капиталистический порядок, пусть даже и старинного типа, способен проглотить и переварить скандалы.

Тем не менее я лично полагаю, что даже стесненный империей, угнетающей его и мало сознающей особые интересы разных своих владений, мир-экономика, притесняемый, поднадзорный, мог жить и укрепляться с примечательными для него случаями выхода за имперские пределы: римляне торговали в Красном море и Индийском океане; армянских купцов из Джульфы, предместья Исфахана, можно было встретить почти по всему свету; индийские бания доходили до Москвы; китайские купцы были неизменными гостями всех портов Индонезии; Московское государство в рекордный срок установило свое владычество над Сибирью — бескрайней [своей] периферией. Виттфогель86 не ошибался, утверждая, что на этих политических пространствах с интенсивным давлением власти, какими были все империи традиционной Южной и Восточной Азии, «государство было куда сильнее общества». Сильнее общества — да, но не сильнее экономики.

Вернемся к Европе. Разве она не ускользнула очень рано от удушения [структурами] имперского типа? Римская империя — это и больше и меньше, чем Европа. Империи Каролингов и Оттонов*AK плохо справлялись с Европой, пребывавшей в полном упадке. Церковь, которой удалось распространить свою культуру на всем европейском пространстве, в конечном счете не установила там своего политического главенства. Нужно ли в таких условиях преувеличивать экономическое значение попыток создания всемирной [христианской] монархии Карлом V (1519–1556) и Филиппом II (1556–1598)? Такое подчеркивание имперского превосходства Испании, или, точнее, та настойчивость, с какой Иммануэль Валлерстайн делает из провала имперской политики Габсбургов (чересчур поспешно привязываемого к банкротству 1557 г.) в некотором роде дату рождения европейского мира-экономики, не кажется мне наилучшим способом подхода к проблеме. На мой взгляд, мы всегда неправомерно раздували [значение] политики Габсбургов, прикрытой блестящей мишурой, но в то же время и неуверенной, сильной и слабой одновременно, а главное — анахроничной. Их попытки наталкивались не только на Францию, распростершуюся в самом центре связей раздробленного государства Габсбургов, но также и на враждебность к ним всего европейского концерта. Но ведь этот концерт европейского равновесия не был новой реальностью, будто бы обнаружившейся, как то утверждали, во время вторжения Карла VIII в Италию (1494 г.); то был давно существовавший процесс, начавшийся, как справедливо указывает В. Кинаст87, со времен конфликта Капетингов с Плантагенетами — и даже раньше, как полагал Федерико Шабо. Европа, которую желали бы привести к покорности, таким образом на протяжении веков ощетинивалась всеми видами оборонительных приемов — политических и экономических. Наконец, и это главное, Европа уже вырвалась в большой мир — на Средиземное море с XI в. и в Атлантику после сказочных плаваний Колумба (1492 г.) и Васко да Гамы (1498 г.). Короче говоря, судьба Европы в качестве мира-экономики опережала судьбу незадачливого императора. И даже если предположить, что Карл V одержал бы верх, как того желали самые прославленные гуманисты его времени, разве же капитализм, уже утвердившийся в решающих центрах зарождавшейся Европы — в Антверпене, в Лисабоне, в Севилье, в Генуе, — не выпутался бы из этого предприятия? Разве генуэзцы не господствовали бы с тем же успехом на европейских ярмарках, занимаясь финансами «императора» Филиппа II, а не короля Филиппа II?

Но оставим эпизоды и обратимся к настоящему спору. Подлинно спорный вопрос заключается в следующем: когда Европа оказалась достаточно активной, привилегированной, пронизанной мощными [торговыми] потоками, чтобы разные экономики могли все в ней уместиться, жить друг с другом и выступать друг против друга? Международное согласие наметилось там очень рано, со средних веков, и будет продолжаться на протяжении веков. Следовательно, здесь рано обозначились взаимодополняющие зоны мира-экономики, некая иерархия производств и обменов, бывшие действенными с самого начала. То, в чем потерпел неудачу Карл V, потратив на это всю жизнь, Антверпену, оказавшемуся в центре обновленного мира-экономики раннего XVI в., удалось без особых усилий. Этот город подчинил тогда всю Европу и то, что уже зависело от этого тесного континента в остальном мире.

Таким образом, пройдя через все политические превратности, благодаря им или невзирая на них, в Европе рано образовался европейский, или, лучше сказать, западный экономический порядок, выходивший за пределы континента, использовавший разности его потенциалов и его напряженности. Очень рано «сердце» Европы было окружено ближней полупериферией и дальней периферией. И вот эта полупериферия, давившая на «сердце», заставлявшая его биться быстрее — Северная Италия вокруг Венеции в XIV–XV вв., Нидерланды вокруг Антверпена, — была, несомненно, главной чертой европейской структуры. Полупериферии, по-видимому, не было вокруг Пекина, Дели, Исфахана, Стамбула и даже Москвы.

Итак, я полагаю, что европейский мир-экономика зародился очень рано, и меня не загипнотизировал, как Иммануэля Валлерстайна, XVI век. И в самом деле, разве его терзала не та же проблема, которую поставил Маркс? Процитируем еще раз знаменитую фразу: «Биография капитала начинается в XVI в.» Для Валлерстайна европейский мир-экономика был как бы процессом образования матрицы капитализма. В этом пункте я не стану его оспаривать, ибо сказать «центральная зона» или «капитализм» — значит очертить одну и ту же реальность. К тому же утверждать, что мир-экономика, построенный в XVI в. на основе Европы, был не первым миром-экономикой, который опирался бы на тесный и поразительный континент, означает уже в силу этого выдвинуть тезис, что капитализм не дожидался для своего первого появления XVI в. Таким образом, я согласен с Марксом, писавшим (и впоследствии об этом сожалевшим), что европейский капитализм (он даже говорит — капиталистическое производство) зародился в Италии XIII в. Спор этот может быть каким угодно, но только не пустячным.

Война в соответствии с зонами мира-экономики

Историки изучают войны одну за другой, но война как таковая в нескончаемом потоке минувших времен интересовала их очень редко, даже в такой знаменитой — и справедливо! — книге, как труд Ханса Дельбрюка88. Но ведь война присутствовала всегда, упорно навязываемая разным векам истории. Она в себе заключала все: самые трезвые расчеты, отвагу и трусость. Как считал Вернер Зомбарт, она строила капитализм, но столь же верно и обратное. Война была весами истины, пробой сил для государств, которым она помогала определиться, и знаком никогда не утихавшего безумия. Она была таким индикатором всего, что протекало и смешивалось в едином движении в человеческой истории, что «вписать» войну в рамки мира-экономики — это то же самое, что вскрыть иной смысл в конфликтах людей и дать неожиданное подтверждение схеме Иммануэля Валлерстайна.


Войне как искусству обучались и научались

Один из бесчисленных «порядков» — походных, развернутых и боевых — которые предлагают и комментируют «Начала военного искусства» («Les Principes de Part militaire», 1615) И. де Бийона, сеньера де Ла Прюнь, в соответствии с «правилами сего великого и превосходного полководца — принца Морица Нассауского» (р. 44).


В самом деле, у войны не один и тот же облик. Ее окрашивала, расчленяла география. Сосуществовало несколько форм войны, примитивных и современных, как сосуществовали рабовладение, крепостничество и капитализм. Каждый вел такую войну, какую мог.

Вернер Зомбарт не ошибался, говоря о войне, обновляемой [развитием] техники, войне — созидательнице современности, которая как бы работала на скорейшее утверждение капиталистических систем. С XVI в. существовали войны «авангардные», которые яростно мобилизовывали кредиты, умы, изобретательность техников, настолько, что войны сами, как говорилось, изменялись от года к году в соответствии с настоятельными велениями моды, конечно же куда менее забавными, чем перемены в украшении костюма. Но такая война, дочь прогресса и его мать, существовала лишь в сердце миров-экономик; для того чтобы развиться, ей требовалось обилие людей и средств, требовалось дерзкое величие планов. Покиньте эту центральную сцену мирового театра, к тому же преимущественно освещаемую информацией и историографией своего времени, и доберитесь до бедных, иной раз первобытных периферийных областей: славной войне не было там места или же она бывала смешна и, более того, неэффективна.

Диего Суарес, солдат и автор воспоминаний из гарнизона Орана, оставил нам в этой связи довольно удачное свидетельство очевидца89. Около 1590 г. испанское правительство возымело идею, пожалуй, забавную: отправить в маленькую африканскую крепость полк (tercio) отборных солдат, отозванный ради этого с полей сражений во Фландрии, которые были по преимуществу театром войны как искусства, «по правилам». При первой вылазке этих «зеленых» — ибо в глазах «старичков» оранского гарнизона то были «зеленые» — на горизонте появилось несколько арабских всадников. Солдаты терсио немедленно построились в каре. Но здесь искусство было бесполезно: враг поостерегся приближаться к этим решительно настроенным воинам. И гарнизон открыто издевался над таким бесполезным маневром.

В действительности война как искусство была возможна, только ежели ее вели с обеих сторон. Это еще лучше доказывает долгая война на бразильском Северо-Востоке (Nordeste), ведшаяся с 1630 по 1654 г., такая, какой ее с блеском представила недавно опубликованная книга молодого бразильского историка90.

Здесь мы, без всякого сомнения, находимся на самой окраине Европы, понимаемой в самом широком смысле. Голландцы, в 1630 г. захватившие силой Ресифи, не сумели занять всю целиком сахаропроизводящую провинцию Пернамбуку. На протяжении двадцати лет они практически будут блокированы в своем городе, получая по морю продовольствие, боеприпасы, подкрепления и даже тесаный камень или кирпич для своих построек. В 1654 г. этот долгий конфликт вполне логично разрешится в пользу португальцев, точнее — лузо-бразильцев, потому что именно последние освободили Ресифи и сумели об этом рассказать и помнить об этом.

Вплоть до 1640 г. король Испанский был властелином Португалии, завоеванной им более полувека назад, в 1580 г. Следовательно, как раз ветераны фландрской армии, офицеры и солдаты, испанцы или итальянцы, были отправлены на этот удаленный театр военных действий. Но между частями, набранными на месте — soldados da terra, — и регулярными войсками, привезенными из Европы, сразу же возникло полнейшее несогласие. Граф Баньюоло, неаполитанец, командовавший экспедиционным корпусом, к тому же непрестанно поносил местных солдат, он помирал со скуки и, как говорили, целыми днями пил, чтобы утешиться. Чего же он хотел? Да вести войну в Бразилии так же, как войну во Фландрии, осаждая и обороняя укрепленные города с соблюдением общепринятых правил. Так что после взятия голландцами города Параиба он счел удобным написать им: «Пусть взятый город послужит на добрую пользу вашим милостям. При сем письме отправляю к вам пятерых пленных…»91 То была война как искусство, но также и война куртуазная, в духе сдачи Бреды в 1625 г., какой ее изобразил Веласкес в своей картине «Копья» (Lanzas»)*AL.

Но война бразильская не могла быть войной фландрской, как бы ни ворчали бесполезно бахвалившиеся ветераны. Несравненные мастера внезапных нападений, индейцы и бразильцы навязывали партизанскую войну. И если Баньюоло, чтобы придать им храбрости перед тем, как отправить в атаку в лучших традициях, додумался выдавать им водку из сахарного тростника, эти [местные вояки] уходили вздремнуть, дабы проспаться после выпивки. К тому же по любому поводу эти странные солдаты покидали строй и исчезали в лесах и обширных болотах той страны. Голландец, который тоже желал бы вести войну по европейским правилам, испытывал отвращение к таким рассеивающимся врагам, которые вместо того, чтобы вступить в честный бой, исчезали, скрывались, устраивали засады. Какие подлецы! Какие трусы! Сами испанцы были с этим вполне согласны. Как говорил один из их ветеранов, «мы не обезьяны, чтобы сражаться на деревьях». Тем не менее весьма возможно, что у этих старых вояк, сидевших за линиями укреплений, не вызывало неудовольствия то, что они пребывали под защитой бдительности исключительных по своим достоинствам часовых и проворства эффективных вольных отрядов, непревзойденных мастеров войны мелких стычек, той, что именовали лесной войной (guerra do matto) или, еще более живописно, летучей войной (guerra volante).


Сдача Бреды (1625 г.). С картины Веласкеса, так называемых «Копий» («Lanzas»). Спинола принимает ключи города. Фото Жиродона.


Однако в 1640 г. Португалия восстала против Испании. В итоге произошло разделение двух корон. На Пиренейском полуострове, между Лисабоном и Мадридом, разгорелась Тридцатилетняя, или почти тридцатилетняя, война: она продлится до 1668 г. Разумеется, Бразилия лишилась прикрытия испанского флота. Значит, не было больше ветеранов, не стало снабжения дорогостоящим снаряжением. С бразильской стороны война отныне могла быть только летучей войной, той, которая подходила для бедняков и которая, вопреки всем разумным прогнозам, в конечном счете в 1654 г. одержит верх над терпением голландцев, правда, тогда, когда Соединенные Провинции втянуться в первую свою войну с Англией и тем самым окажутся ужасно ослаблены с военной точки зрения. К тому же у Португалии достало благоразумия заплатить дорогую цену (поставками соли) за мир, до которого наконец было рукой подать.

Труд Эвалду Кабрала ди Меллу придает некоторое правдоподобие сохраняющейся традиции, согласно которой Гарибальди, во времена своей молодости ввязавшийся в приключения бразильской войны (на сей раз в 1838 г., по случаю восстания «фаррапус» — «оборванцев»), якобы научился там секретам необычной войны: собраться в одном месте, идя десятью разными дорогами, нанести сильный удар, а затем снова рассеяться, сколь возможно быстро и бесшумно, чтобы атаковать в другом месте. Именно такую войну он будет вести в Сицилии в 1860 г. после высадки «Тысячи»92. Но лесная война характерна была не для одной Бразилии. Партизанская война существует еще и сегодня, и читатель сам вспомнит недавние ее примеры. Гарибальди мог бы научиться ей и не в Бразилии. Во французской Канаде во времена войн с Англией один офицер регулярных войск сурово осуждал войну из засад, что вели его соотечественники, франкоканадцы, подстерегая врага, как подстерегают крупную дичь. «Это не война, — говорил он, — это убийство!» 93

Напротив, в Европе, поблизости от центральных областей, войны проходили с большим шумом, с развертыванием войск, упорядоченно передвигавшихся по правилам военной науки. В XVII в. то была по преимуществу осадная война, война с артиллерией, тыловым обеспечением, в сомкнутом строю… В целом — война дорогостоящая, прорва. Государства слишком незначительных размеров изнемогали под ее бременем, особенно города-государства, сколь бы экономны они ни были со своими складами оружия и продуманным рекрутированием наемников. Если новое государство росло, если в нем поселялся современный капитализм, то орудием этого зачастую бывала война: война всему отец (bellum omnium pater). Тем не менее в этой войне еще не было ничего от войны тотальной: пленных обменивали, богачей выкупали, операции бывали в большей степени искусными, нежели смертоносными. Англичанин Роджер Бойл, граф Оррери94, без обиняков заявил в 1677 г.: «Мы ведем войны скорее как лисицы, чем как львы, и на двадцать осад приходится одно сражение». Война беспощадная начнется лишь с Фридриха II или, еще вернее, с войн Революции и Империи.

Важнейшим правилом такой войны на верхнем этаже было настойчивое перенесение боев на земли соседа, самого слабого или наименее сильного. Если вследствие ответного удара война возвращалась в святая святых — прощай превосходство! Из этого правила мало было исключений: Итальянские войны завершили отступление [Апеннинского] полуострова, до того доминировавшего. Голландия в 1672 г. ускользнула от Людовика XIV — честь ей и хвала! Но в 1795 г. она не спаслась от кавалерии Пишегрю*AM; и с этого времени она уже не была больше сердцем Европы. Ни в XIX, ни в XX в. никакой враг не пересек Ла-Манш или Северное море. Блистательная Англия вела свои войны издалека, спасаемая островным положением и размерами субсидий, которые она раздавала своим союзникам. Ибо ежели вы сильны, то война достается на долю ближнего. Во времена Булонского лагеря английские субсидии были выделены Австрии, и Великая армия как по команде обратилась в сторону Дуная.

Общества и мир-экономика

Общества эволюционировали очень медленно, и именно это в конечном счете благоприятствует наблюдениям историка. Китай всегда имел свою систему мандаринов; избавится ли он от нее когда-нибудь? В Индии еще существуют касты, а Могольская империя до последних своих дней имела джагирдаров, в общем близких родственников турецких сипахи*AN. Даже западное общество, самое мобильное из всех, и то развивалось замедленно. Английское общество, которое в XVIII в. не переставало удивлять европейца, приехавшего с континента, как и ныне историка-неангличанина (я об этом говорю по опыту), стало обрисовываться начиная с войны Алой и Белой розы, тремя столетиями раньше. Рабство, которое Европа заново изобрела для колониальной Америки, исчезло в США только в 1865 г., а в Бразилии — в 1888 г., т. е. вчера.

Говоря в общем, я не верю в быстрые социальные перемены, в неожиданные развязки. Даже революции не бывают полным разрывом [с прошлым]. Что же касается социальной мобильности, то она активизировалась с экономическими подъемами, однако же буржуазия никогда не повышала свой социальный статус в большой массе, ибо процент привилегированных по отношению ко всему населению оставался ограниченным. А при плохой конъюнктуре высший класс замыкался; и очень ловок должен был быть тот, кому удавалось прорваться через его двери. Именно это произошло во Франции в 90-е годы XVI в. Или, если взять ограниченный пример, в крохотной республике Лукка в 1628–1629 гг.95 Дело в том, что государство в противоположность тому, что зачастую утверждают, лишь с перерывами способствовало возвышению буржуазии, и тогда только, когда это бывало ему необходимо. И если бы малочисленные ряды господствующих классов не обнаруживали с годами тенденции к поредению, социальная мобильность действовала бы еще более замедленно, хотя во Франции, как и в других странах, «третье сословие всегда желает подражать дворянству, до коего оно постоянно стремится возвыситься, прилагая к тому невероятные усилия»96. Так как социальная мобильность была затруднена и ее жаждали долго, то естественно, что новые избранники, всегда немногочисленные, часто делали лишь то, что укрепляло существовавший порядок. Даже в небольших городках области Марке, контролировавшейся Папским государством, немногочисленное дворянство, ревниво оберегавшее свои прерогативы, допускало лишь медленную интеграцию, которая никогда не ставила под угрозу существовавший социальный порядок97.

Значит, ничего нет удивительного в том, что социальный материал, который отливался в рамках мира-экономики, в конце концов, по-видимому, приспосабливался к нему надолго, отвердевал и образовывал с ним одно целое. У него всегда хватало времени приспособиться к обстоятельствам, которые его стесняли, и приспособить обстоятельства для поддержания своего равновесия. Так что повернуть круг означало синхронно переходить по всему миру-экономике от наемного труда к крепостному состоянию и рабству — и так на протяжении нескольких веков. Социальный порядок постоянно строился довольно однообразно, в согласии с базовыми экономическими потребностями. Всякая задача, единожды поставленная международным разделением труда, порождала свой вид контроля, и контроль этот соединял общество, руководил им. В центре экономики к концу XVIII в. Англия была страной, где наемный труд пронизывал одновременно и деревню и городские виды деятельности; вскоре он охватит все. На континенте наемный труд своим большим или меньшим распространением служил мерилом достигнутого уровня современности, но оставались многочисленные независимые ремесленники; еще заметное место занимал издольщик, он был плодом компромисса между арендатором и крепостным былых времен: в революционной Франции было множество мельчайших собственников-крестьян… Наконец, крепостничество, растение живучее, охватывало вторично феодализированную Восточную Европу, как и турецкие Балканы. А рабство в XVI в. совершило свое сенсационное вторжение в Новый Свет, как будто там все должно было начаться с нуля. Всякий раз общество отвечало таким образом на разные экономические нужды и оказывалось заперто в них самим своим приспособлением, будучи неспособным быстро выйти за пределы однажды найденных решений. И если тогда в зависимости от места оно бывало тем или иным, так это потому, что оно представляло единственное или одно из возможных решений, «лучше всего приспособленное (при прочих равных) к специфическим типам производства, с которыми оно сталкивалось»98.

Само собой разумеется, в таком приспособлении социального к экономическому не было ничего механического или автоматического, имелись общие императивы, но существовали и отклонения и вольности, заметные различия в зависимости от культуры и даже от географического окружения. Никакая схема не совпадала с реальностью целиком и совершенно. Я несколько раз привлекал внимание к образцовому случаю Венесуэлы99. С европейским завоеванием там все начиналось почти с нуля. В этой обширной стране в середине XVI в. насчитывалось, быть может, 2 тыс. белых и 18 тыс. коренных жителей. Добыча жемчуга на побережье продолжалась лишь несколько десятилетий. Разработка рудных месторождений, в частности золотых россыпей в Яракуе, повела к первой рабовладельческой интермедии: использованию индейцев-военнопленных и немногочисленных привезенных негров. Первым успехом была удача животноводства, в особенности в обширных льянос внутренних областей, где немногие белые, земельные собственники и сеньеры, и конные пастухи-индейцы образовали примитивное общество феодального облика. Позднее, особенно в XVIII в., плантации какао в прибрежной зоне вновь потребовали использования привозных черных невольников. Стало быть, существовали две Венесуэлы: одна «феодальная», другая — «рабовладельческая», и первая из них развилась раньше второй. Заметим, однако, что в XVIII в. сравнительно многочисленные черные невольники были включены в гасиенды, располагавшиеся в льянос. Заметим также, что венесуэльское колониальное общество с его развивавшимися городами и его институтами не укладывалось целиком в две эти схемы и даже весьма от них отличалось.


Домашнее рабство в Бразилии (илл. из кн.: Debret J.-B. Voyage pittoresque… 1834. Фото Национальной библиотеки).


Может быть, стоит настоятельно подчеркнуть само собою очевидные факты. На мой взгляд, все [социальные] подразделения, все «модели», анализируемые историками и социологами, очень рано присутствуют в лежащей перед нашим взором социальной выборке. Одновременно существовали классы, касты (подразумевая под этим замкнутые в себе группы), «сословия», которым обычно покровительствовало государство. Классовая борьба то тут, то там вспыхивала очень рано и утихала лишь затем, чтобы разгореться вновь. Ибо не существует общества без наличия в нем конфликтующих сил. И не бывало также общества без иерархии, т. е. в общем без принуждения образующих общество масс к покорности и к труду. Рабство, крепостничество, наемный труд были историческими решениями, социально различными, некой универсальной задачи, остававшейся в своей основе одной и той же. От случая к случаю возможны даже сравнения, неважно — верные или неверные, легковесные или глубокие! «Дворня большого барина в Ливонии, — писал в 1793 г. Макартни, — или негры, кои служат в доме ямайского колониста, хоть они сами и рабы, считают себя намного выше (первые) крестьян, а вторые — выше негров, что работают на земле» 100. Около того же времени Бодри де Лозьер, объявляя войну «крайним негрофилам», дошел до утверждения, будто «в сущности слово «раб» обозначает в колониях лишь неимущий класс, каковой сама природа, кажется, создала специально для работы; [но ведь] сие тот класс, каковой покрывает большую часть Европы. В колониях невольник живет трудом и всегда находит прибыльную работу; в Европе же несчастный не всегда находит, чем заняться, и умирает от нищеты… Пусть назовут в колониях несчастного, который бы умер от нужды, который был бы принужден наполнять изголодавшийся желудок травами или которого бы голод заставил наложить на себя руки! В Европе можно назвать многих, что погибли из-за отсутствия пищи…»101.

Тут мы оказываемся в самом сердце проблемы. Социальные способы эксплуатации сменяли один другой, в общем и целом дополняли друг друга. То, что возможно было в центре мира-экономики благодаря избытку людей, обилию сделок и монеты, на разных перифериях протекало отнюдь не таким же образом. От одного пункта экономической «территории» к другому в целом наблюдался исторический регресс. Но я боюсь, что нынешняя система с необходимыми поправками все еще вышивает свои узоры на канве структурных неравенств, возникших из исторического отставания. Долгое время центральные области выкачивали людей со своих окраин: последние были излюбленной зоной набора рабов. Откуда берутся ныне неквалифицированные рабочие индустриальных зон Европы, США или СССР?

По мнению Иммануэля Валлерстайна, матрица мира-экономики в ее социальном выражении показывает, что наличествовало сосуществование нескольких «способов производства», от рабовладельческого до капитализма, что последний не мог жить иначе, как в окружении других, им в ущерб. Роза Люксембург была права.

Вот что укрепляет меня во мнении, которое мало-помалу заставило меня себя признать: капитализм прежде всего предполагает некоторую иерархию, он ставит себя на вершину такой иерархии, будь она создана им самим или нет. Там, где он вмешивается лишь на последнем этапе, капитализму достаточно промежуточного звена — чуждой, но потворствующей ему социальной иерархии, которая продолжает и облегчает его действия. Польский магнат, заинтересованный в гданьском рынке, хозяин энженьо на бразильском Северо-Востоке, связанный с купцами Лисабона, Порту или Амстердама, ямайский плантатор, связанный с лондонскими купцами, — и вот уже связь установлена, поток движется. Такие промежуточные звенья, вполне очевидно, зависят от капитализма, они даже составляют его неотъемлемую часть. В иных местах капитализм с помощью «передовых» центра, этих своих «антенн», сам внедрялся в цепочку, что вела от производства к крупной торговле, — не ради того, чтобы взять на себя полную ответственность за нее, но чтобы обосноваться в стратегических пунктах, контролировавших ключевые секторы накопления. Уж не потому ли, что такая цепь, которую отличала жестокая иерархия, непрестанно разворачивала свои звенья, что социальная эволюция, связанная со всей совокупностью [мира-экономики], оказалась столь медленной? Или же, что одно и то же, из-за того, как предполагает Питер Ласлетт, что большая часть обычных экономических задач была тяжкой, грубо взваленной на людские плечи102. И что постоянно находились привилегированные (по разным критериям), готовые избавиться от таких тяжких трудов, необходимых для жизни всех, переложив их на плечи ближнего.

Культурный порядок

Культуры (или цивилизации: два этих слова, что бы там ни говорили, в большинстве случаев могут употребляться как взаимозаменяемые) тоже были порядком, организовывавшим пространство, на тех же основаниях, что и экономики. Если они совпадали с последними (в особенности потому, что мир-экономика как целое на всем его протяжении обнаруживал тенденцию к тому, чтобы иметь одну и ту же культуру, по крайней мере определенные элементы одной и той же культуры, в противовес соседним мирам-экономикам), то они и отличались от них: карты культурные не совпадают просто так с картами экономическими, и это довольно логично. Не объяснялось ли это тем, что культура вела свое происхождение из нескончаемого прошлого, которое превосходило, и намного, саму по себе впечатляющую долговечность миров-экономик. Она — самый древний персонаж человеческой истории: экономики сменяли одна другую, политические институты рушились, общества следовали одно за другим, но цивилизация продолжала свой путь. Рим рухнул в V в. н. э., но римская церковь продолжает его до наших дней. Индуизм, снова поднявшийся против ислама в XVIII в., открыл брешь, в которую проникло английское завоевание, но борьба между двумя цивилизациями и сегодня перед нашими глазами, со всеми ее последствиями, тогда как Индийская империя Англии не существует уже больше трети столетия. Цивилизация — это старец, патриарх мировой истории.

В сердце любой цивилизации утверждаются религиозные ценности. Это реальность, идущая издалека, очень издалека. Если в средние века и позднее церковь боролась с ростовщичеством и с наступлением денег, так это потому, что она представляла давно минувшую эпоху, куда более давнюю, чем капитализм, эпоху, для которой новшества были непереносимы. Тем не менее религиозная реальность не составляет сама по себе всей культуры, которая охватывает также дух, стиль жизни (во всех значениях этого термина), литературу, искусство, идеологию, самосознание… Культура создана из множества богатств, материальных и духовных.

И как бы для того, чтобы все усложнить, культура одновременно является обществом, политикой, экономической экспансией. То, в чем не достигает успеха общество, удается культуре; то, что экономике пришлось бы делать самой, культура ограничивала в возможности и т. д. К тому же не существовало ни одной легко различимой культурной границы, которая не была бы доказательством множества завершившихся процессов. В хронологических рамках настоящей книги граница по Рейну и Дунаю была границей культурной по преимуществу: с одной стороны — старая христианская Европа, с другой — некая «христианская периферия», завоеванная ближе к нашему времени. Но ведь когда наступила Реформация, линия Рейн — Дунай оказалась примерной линией разрыва, вдоль которой стабилизировалось разъединение христианства: по одну сторону протестанты, по другую — католики. И то была также очевидная древняя граница, древний limes Римской империи. Немало иных примеров говорило бы аналогичным языком — ну хотя бы распространение романского искусства и искусства готического, которые оба, с исключениями, подтверждающими правило, свидетельствуют о нараставшем культурном единстве Запада — в действительности мира-культуры, мира-цивилизации.

По необходимости мир-цивилизация, мир-экономика могли присоединиться один к другому и даже друг другу способствовать. Завоевание Нового Света — это была также и экспансия европейской цивилизации во всех ее формах, поддерживавшая и гарантировавшая экспансию колониальную. В самой Европе культурное единство благоприятствовало экономическим обменам, и наоборот. Первое появление готики в Италии, в городе Сиене, было прямым заимствованием крупных сиенских купцов, посещавших ярмарки Шампани. Оно повлечет за собой перестройку всех фасадов домов на большой центральной площади города. Марк Блок видел в культурном единстве христианской Европы в средние века одну из причин ее «проницаемости», ее способности к обменам, что останется верным и куда позднее средневековья.

Так, вексель, главное оружие торгового капитализма Запада, обращался почти исключительно в пределах христианского мира еще в XVIII в., не переходя эти пределы в направлении мира ислама, Московской Руси или Дальнего Востока. Конечно, в XV в. существовали генуэзские векселя на рынки Северной Африки, но подписывал их какой-либо генуэзец или итальянец, а в Оране, Тлемсене или в Тунисе их принимал крупный купец-христианин103. Таким образом, вексель оставался между своими. Точно так же в XVIII в. выплаты по векселю, выписанному в Батавии104, либо в английской Индии, либо на Иль-де-Франсе105, оставались операциями между европейцами; они стояли у обоих концов плавания. Существовали венецианские векселя на Левант, но чаще всего они выписывались на венецианского представителя (baile) в Константинополе или им подписывались106. Не оставаться в кругу своих, в кругу купцов, руководствовавшихся теми же принципами и подчинявшихся той же юрисдикции, означало бы рисковать сверх меры. Тем не менее речь здесь шла не о техническом препятствии, а скорее о культурном неприятии, поскольку за пределами Запада существовали плотные и эффективные кругообороты векселей, к выгоде купцов мусульманских, армянских или индийских. И эти кругообороты в свою очередь останавливались у границ соответствующих культур. Тавернье объяснял, как можно перевозить деньги с рынка на рынок посредством сменявших друг друга векселей бания, от любого рынка Индии до самого средиземноморского Леванта. То был последний перевалочный этап. Здесь соединяли свои границы и свои противодействия миры-цивилизации и миры-экономики.


Подражание Версалю в Европе ХVIII в

Эта карта многочисленных копий Версаля — от Англии до России и от Швеции до королевства Неаполитанского — показывает меру французского культурного первенства по всей Европе эпохи Просвещения. (По данным кн.: Réau L. U Europe française au Siècle des Lumières. 1938, p. 279.)


Зато внутри всякого мира-экономики нанесенные на карту культура и экономика могут сильно расходиться, порой и противоречить одна другой. Весьма наглядно демонстрирует это «центровка» зон экономических и зон культурных. В XIII, XIV, XV вв. отнюдь не Венеция и не Генуя, царицы торговли, диктовали свои законы цивилизации Запада. Тон задавала Флоренция: она создала, положила начало Возрождению; одновременно она навязала свой диалект — тосканский — итальянской литературе. Столь живой венецианский диалект, априори способный на подобное завоевание, даже не предпринял таких попыток в этой сфере. Потому ли что город, победоносный в экономике, или же явно господствовавшее государство не могли бы владеть всем сразу? В XVII в. восторжествовал Амстердам, но центром барокко, которое захлестнуло Европу, был на сей раз Рим, в крайнем случае — Мадрид. В XVIII в. не в большей степени получил культурное преобладание и Лондон. Аббат Леблан, находившийся в Англии в 1733–1740 гг., говоря о Кристофере Рене107, архитекторе, построившем собор св. Павла в Лондоне, заметил: «Что до пропорций, каковые [тот] выдержал дурно, то он лишь свел план римского собора св. Петра до двух третей его величины». Затем следуют отнюдь не восторженные комментарии по поводу английских сельских домов, которые были «тоже в итальянском вкусе, но вкус сей не всегда верно выдержан»108. В этом XVIII в. в еще большей мере, чем итальянской культурой, Англия была пронизана вкладом Франции, с ее блистательной культурой, за которой признавали первенство мысли, искусства и моды (вне сомнения, дабы утешить ее в том, что она не владела миром). «Англичанам довольно нравится наш язык, чтобы получать удовольствие, читая по-французски даже Цицерона»109,—писал опять же аббат Леблан. И раздраженный тем, что ему прожужжали уши напоминаниями о числе французских слуг, работавших в Лондоне, он наносит ответный удар: «Ежели вы находите в Лондоне столько французов, дабы вам услужать, так сие потому, что ваши люди охвачены манией одеваться, завиваться и пудриться, как мы. Они упрямо следуют нашим модам и дорого оплачивают тех, кто обучает их, как наряжаться наподобие наших жеманниц»110. Таким образом, Лондон, находившийся в центре мира, невзирая на блеск собственной культуры, множил уступки Франции и заимствования у нее в этой сфере. Не всегда, впрочем, охотно, так как нам известно о существовании около 1770 г. общества Антигалликан, «чьим первейшим желанием служит не пользоваться в одежде никакими изделиями французского производства»111. Но что могло сделать одно общество наперекор развитию моды? Англия, вознесенная своим прогрессом, не подорвала интеллектуальное господство Парижа, и вся Европа до самой Москвы способствовала тому, чтобы французский стал языком аристократических кругов и средством выражения европейской мысли. Точно так же в конце XIX — начале XX в. Франция, которая во многом плелась в хвосте у Европы экономической, была бесспорным центром литературы и живописи Запада. Музыкальное первенство Италии, а затем Германии отмечалось в эпохи, когда ни Италия, ни Германия не доминировали в Европе экономически. И даже еще и сегодня громадный экономический рынок Соединенных Штатов не поставил их во главе литературного или художественного мира.


Престиж Франции и Венеции в XVIII в.: в Нимфенбурге, баварском Версале, в 1746 г. в празднестве участвовали гондолы на венецианский манер. Замок Нимфенбург, Мюнхен. Фото издательства А. Колэн.


Тем не менее техника (хотя и необязательно наука) издавна развивалась избирательно в господствующих зонах экономического мира. Голландия, а затем Англия унаследовали эту двойную привилегию. Сегодня она принадлежит США. Но техника была, быть может, только телом, но не душой цивилизаций. Логично было, что ей благоприятствовала промышленная активность и высокая заработная плата в самых передовых зонах экономики. Зато наука, быть может, не является привилегией какой-то одной нации. По крайней мере так было еще вчера. Сегодня я бы в этом усомнился.

Матрица мира-экономики вполне приемлема

Матрица, какую предлагает Валлерстайн и которую мы представили в ее общих чертах и главных аспектах, вызвала после своего появления в 1975 г. похвалы и критику, как любые тезисы, имеющие определенный резонанс. Искали и нашли больше ее предшественников, чем можно было вообразить. Матрице нашли множество применений и следствий: даже национальные экономики воспроизводят общую схему, они усеяны, окружены областями автаркической экономики; можно было бы сказать, что мир усеян «перифериями», понимая под этим выражением страны, зоны, пояса слаборазвитых экономик. В суженных рамках таких матриц, прилагаемых к мерным «национальным» пространствам, можно было бы найти примеры, находящиеся в очевидном противоречии с общим тезисом112, к примеру Шотландию, «периферию» Англии, которая в конце XVIII в. двинулась вперед, начала экономический рывок.

Можно было бы предпочесть, в том что касается неудачи имперской политики Карла V в 1557 г., мое объяснение объяснению Валлерстайна или даже поставить ему в упрек (что я и сделал в смягченной форме) недостаточное внимание к иным реальностям, нежели реальности экономического порядка, при взгляде сквозь ячейки его матрицы. Поскольку за первой книгой Валлерстайна должны последовать три другие, причем вторая, из которой я прочел ряд прекрасных страниц, завершается, а две последние книги доведут изложение до современной эпохи, у нас есть время еще раз вернуться и обсудить обоснованность, новые черты и пределы систематического, возможно, чересчур систематического, но оказавшегося плодотворным взгляда на проблему.

И именно этот успех важно подчеркнуть. То, каким образом неравенство мира дает представление о натиске, об укоренении капитализма, объясняет, что центральная зона оказывается выше самой себя, во главе любого возможного прогресса; что история мира — это кортеж, процессия, сосуществование способов производства, которые мы слишком склонны рассматривать последовательно, в связи с разными эпохами истории. На самом деле эти способы производства сцеплены друг с другом. Самые передовые зависят от самых отсталых, и наоборот: развитие — это другая сторона слаборазвитости.

Иммануэль Валлерстайн рассказывает, что к объяснению мира-экономики он пришел в поисках наиболее протяженной, однако остающейся достаточно связной единицы измерения. Но вполне очевидно, что в борьбе с историей, какую ведет этот социолог, да к тому же еще и африканист, его задача не была решена. Разделить в соответствии с пространством — это необходимость. Но нужна также и временнáя единица отсчета. Ибо в европейском пространстве сменили друг друга несколько миров-экономик. Или, вернее, европейский мир-экономика после XIII в. несколько раз менял свою форму, перемещал свой центр, пересматривал свои периферийные области. Так не следует ли задаться вопросом: какова была для заданного мира-экономики самая продолжительная временная единица отсчета, которая, несмотря на свою длительность и многочисленные порожденные временем изменения, сохраняла бы несомненную связность? В самом деле, без связности нет меры, идет ли речь о пространстве или о времени.


Мир-экономика перед лицом членений времени