Время, как и пространство, может делиться. Проблема будет заключаться в том, чтобы таким членением, в котором большие мастера историки, лучше разместить хронологически и лучше понять те исторические чудовища, какими были миры-экономики. Задача на самом деле нелегкая, ибо для последних на протяжении их долгой истории можно использовать лишь приблизительные даты: такая-то экспансия может быть фиксирована с точностью примерно в десять или двадцать лет; такое-то формирование центра или перемещение его требует для своего завершения больше столетия. Бомбей, уступленный португальским правительством англичанам в 1665 г., ожидал больше века, чтобы сменить торговый рынок в Сурате, вокруг которого долгие годы вращалась экономическая активность Западной Индии113. Следовательно, перед нами замедленные истории, путешествия, бесконечно долго совершающиеся и столь бедные показательными случайностями, что существует риск неверно воссоздать их продвижение. Такие огромные, почти неподвижные тела бросают вызов времени: история тратила столетия на их создание и их разрушение.
Другая трудность: нам предлагает и навязывает свои услуги история конъюнктур, ибо она единственное, что может осветить наш путь. Но ведь она интересуется куда более краткими движениями и периодами, нежели длительные флуктуации и колебания, которые» есть тот «индикатор», в каком мы нуждаемся. И значит, нам понадобится при предварительном объяснении преодолеть эти краткосрочные движения, которые, впрочем, легче всего заметить и истолковать.
Конъюнктурные ритмы
Около пятидесяти лет назад гуманитарные науки открыли ту истину, что вся жизнь людей подвержена флуктуациям, колеблется по прихоти бесконечно возобновляющихся периодических движений. Эти движения, согласованные и находящиеся в конфликте между собой, напоминают вибрирующие веревочки или полоски, с которых начиналось наше учение в школе. С 1923 г. Ж. Буске говорил: «Разные аспекты социального движения [имеют] волнообразную форму, ритмичную, не неизменную или регулярно изменяющуюся, а с такими периодами, когда [их] интенсивность уменьшается или возрастает»114. Под «социальным движением» следует понимать все движения, которые приводят какое-либо общество в движение; совокупность таких движений образует конъюнктуру или, лучше сказать, конъюнктуры. Ибо существует множество конъюнктур, затрагивающих экономику, политику, демографию, но в такой же мере — и самосознание, коллективное мышление, преступность с ее подъмами и спадами, сменяющие друг друга художественные школы, литературные течения, саму моду (моду в одежде, столь быстротечную на Западе, что она принадлежит к сугубо случайным являниям). Серьезно изучалась только экономическая конъюнктура, если она вообще не была доведена до окончательных выводов. История конъюнктур, таким образом, очень сложна и неполна. И мы отметим это при завершении труда.
Пока что займемся одной лишь экономической конъюнктурой, особенно конъюнктурой цен, с которой начались громадные исследования. Их теория была выработана экономистами к 1929–1932 гг. на основе современных данных. Историки пошли по их стопам: мало-помалу благодаря им освещение материала широко продвигалось навстречу времени. Были выработаны понятия, знания, целый язык. Колеблющееся движение всей совокупности было разделено на отдельные движения, из которых каждое отличалось своей «заставкой», своим периодом, своим событийным значением115.
Сезонные движения, которые при случае еще играют свою роль (как во время летней засухи 1976 г.), обычно тонут в наших густонаселенных экономиках сегодняшнего дня. Но некогда они не были такими сглаженными — совсем наоборот. За несколько месяцев неурожаи или нехватки продовольствия могли создавать инфляцию, сравнимую с революцией цен XVI в. во всей ее совокупности. Для бедняков это означало жить сколь возможно скудно вплоть до нового урожая. Единственным преимуществом такого движения было то, что оно быстро миновало. Как говорил Витольд Куля, после грозы польский крестьянин снова вылезал из своей раковины наподобие улитки116.
Другие движения, которые предпочитают называть циклами, предполагают куда большую продолжительность. Для различения циклов они были названы по именам экономистов: цикл Китчина — это краткий, трех-четырехлетний цикл; цикл Жюглара, или цикл, укладывающийся в рамки десятилетия (то был камень преткновения для экономики Старого порядка), длился 6–8 лет; цикл Лабруса (его также именуют интерциклом или междесятилетним циклом) продолжался 10–12 лет и даже больше; он охватывал нисходящую ветвь Жюглара (т. е. длящуюся 3–4 года) и завершенный Жюглар, которому не удалось движение по восходящей и который вследствие этого остался на прежнем уровне. То есть в целом — полу-Жюглар, а затем полный Жюглар. Классический пример цикла Лабруса — интерцикл, наложивший печать своих депрессий и застоя на период с 1778 по 1791 г., накануне Французской революции, в развязывание которой он определенно внес свой вклад. Что касается гиперцикла, или цикла Кузнеца (удвоенного цикла Жюглара), то он длился бы два десятка лет. Цикл Кондратьева117 занимал полстолетия или больше того: так, цикл Кондратьева начался в 1791 г., достиг кульминации к 1817 г. и находился на спаде до 1851 г., почти до самого момента возникновения во Франции Второй империи (1852–1870 гг.). Наконец, не существует более длительного циклического движения, чем вековая тенденция (trend), которая на самом деле столь мало изучена и к которой я скоро вернусь, чтобы рассмотреть ее более тщательно. До тех пор пока она не будет досконально изучена, пока она не будет воссоздана во всем своем значении, история конъюнктур останется ужасающе неполной, несмотря на множество трудов, вдохновленных ею.
Разумеется, все эти циклы были современниками друг друга, были синхронны: они сосуществовали, смешивались, добавляли свои движения к колебаниям целого или отделялись от него. Но посредством технически простых приемов можно разделить глобальное движение на движения частные, пренебречь теми или иными из них ради единственного преимущества: выделить избранное движение, на которое вы хотите пролить свет.
Как разложить цены на разные движения
На этом графике наложены друг на друга три разные [кривые] отмеченных цен сетье пшеницы на парижском Центральном рынке: пунктир — движение по месяцам; довольно спокойная в нормальный год, кривая стремительно взлетает вверх во времена неурожая и трудностей в удовлетворении спроса; сплошная черта — ступенчатое движение годовых средних величин, вычисленных за год от урожая до урожая (август — июль): чередование плохих лет (с 1648–1649 гг. по 1652–1653 гг.; Фронда, 1661–1662 гг.; восшествие на престол Людовика XIV) и хороших урожаев; крупные точки — циклические движения (с 1645–1646 гг. по 1655–1656 гг. и с 1656–1657 гг. по 1668–1669 гг.), рассчитанные по средним подвижным величинам за семилетний период. Переход к таким широким циклическим движениям включает флуктуации цен в изменения вековой тенденции.
С самого начала решающая проблема состоит в том, чтобы узнать, существовали или нет в старинных доиндустриальных экономиках эти циклы, обнаруженные наблюдениями современных экономистов. Существовал ли, например, цикл Кондратьева до 1791 г.? Один историк не без лукавства заявляет нам, что, ежели искать ранее XIX в. ту или другую форму цикла, ее почти наверняка найдешь118. Предостережение это полезно, если только не заблуждаться относительно значения ставок в игре. Если действительно нынешние циклы достаточно похожи на циклы вчерашние, намечается определенная преемственность между экономиками старинными и экономиками новыми: в этом случае могли действовать те же правила, какие мы обнаруживаем в современном опыте. А если спектр флуктуаций развертывается по-иному, если эти последние по-другому воздействовали одни на другие, тогда можно было бы наблюдать знаменательную эволюцию. Так что я не думаю, чтобы обнаружение Пьером Шоню циклов Китчина в торговле севильского порта в XVI в. — малозначащая деталь119. Или же что циклы Кондратьева, что прослеживаются один за другим по кривым движения цен на зерно и на хлеб в Кёльне120 с 1368 по 1797 г., не дают решающего свидетельства об этой первостепенной важности проблеме преемственности.
Флуктуации и площадь их распространения
Цены (для столетий доиндустриальных используют главным образом цены на зерно) непрестанно варьировали. Такие флуктуации, наблюдаемые уже давно, являются признаком раннего складывания в Европе рыночных сетей, тем более что флуктуации эти представляются почти что синхронными на довольно обширных пространствах. Европа XV, XVI и XVII вв., хоть она и была далека от полнейшей согласованности, уже вполне очевидно подчинялась общим ритмам, некоему порядку.
И как раз это даже обескураживало историка, исследовавшего цены и заработную плату: он пытался восстановить новые серии данных, но всякий раз, завершив свою работу, он вновь слышал заранее известный мотив. То, что говорило одно обследование, повторялось в следующем. График на следующей странице, заимствованный из «Cambridge Economic History»121, бросает свет на такие совпадения, как если бы волны цен, одни высокие, другие низкие, распространялись по всему пространству Европы до такой степени, что можно было бы представить их очертания на земле подобно тому, как изображают на метеорологических картах перемещение изобар*AO. Фрэнк Спунер попробовал придать этому процессу наглядность, и график, который он составил, довольно хорошо обрисовывает проблему, если и не решает ее. В самом деле, чтобы ее разрешить, потребовалось бы отыскать эпицентр этих движущихся волн, предполагая, что такой имеется. Правдоподобно ли это? По словам Пьера Шоню, «если существовал первый набросок мира-экономики в XVI в… универсальный характер флуктуаций, [по-видимому], брал свое начало где-то между Севильей и Веракрусом»122. Если бы пришлось выбирать, я скорее усмотрел бы если не место зарождения этой конъюнктурной вибрации, то место, от которого она расходилась, в Антверпене, городе на Шельде, находившемся тогда в центре европейских обменов. Но возможно, действительность была слишком сложна, для того чтобы допустить какой-то один центр, каков бы он ни был.
Во всяком случае, эти цены, которые колебались почти что все вместе, служат лучшим свидетельством связности, сплоченности мира-экономики, пронизанного денежным обменом и развивающегося уже под знаком организующей деятельности капитализма. Быстрота распространения колебаний, их «уравновешивания» есть доказательство эффективности обменов при той скорости, какую позволяли тогдашние транспортные средства. Скорости, которая для нас смехотворна. И тем не менее специальные курьеры, загоняя лошадей, устремлялись к крупным товарным рынкам по окончании любой международной ярмарки, перевозя полезные новости, ведомости котировок и плюс к этому — пачки векселей, судьбой которых было нестись вперегонки с почтой. А дурные новости, в частности сообщения о местных неурожаях или о банкротствах купцов, даже дальних, летели как на крыльях. В сентябре 1751 г. в Ливорно — оживленном порту, не находившемся, однако, в центре европейской жизни123, —«большое число банкротств, случившихся в разных городах, причинило немалый ущерб коммерции сего города, а только что новый удар — новости о банкротстве, каковое г-да Лик и Прескот потерпели в Петербурге и размеры коего определяют в пятьсот тысяч рублей. Опасаются, как бы она [торговля Ливорно] не пострадала столь же сильно из-за решения, принятого генуэзцами относительно восстановления беспошлинной торговли в гавани Генуи». Разве не дают возможность такого рода новости ясно видеть единство Европы и, само собой разумеется, единство ее конъюнктуры? Здесь все двигалось почти соразмерно.
Имелось ли волнообразное распространение цен? Зерновые кризисы в Европе, 1639–1660 гг.
На левом графике, задуманном и составленном Фрэнком Спунером («Cambridge Economic History», 1967, IV, р. 468), черные круги отмечают максимумы четырех последовательных кризисов; последние пронеслись по всему европейскому пространству, от Атлантического океана до Польши. Базовая величина 100 рассчитана с последней четверти 1639 г. по первую четверть 1641 г. Второй график, справа (построен Лабораторией Школы высших исследований), представляет в более схематичной форме те же волнообразные движения цен.
Но самое интересное, что ритм европейской конъюнктуры выходил за строгие границы ее мира-экономики, что Европа уже располагала вне своих пределов определенной властью управлять на расстоянии. Московские цены в той мере, в какой мы знакомы с ними, в XVI в. равнялись на цены Запада — вероятно, через посредство американских ценных металлов, игравших там, как и в других местах, роль «приводных ремней». Точно так же и по тем же причинам цены Османской империи согласовывались с ценами европейскими. Америка — по крайней мере Новая Испания и Бразилия, где цены колебались, — также следовала этому далекому образцу. Луи Дерминьи даже пишет: «Доказанная Пьером Шоню124 корреляция Атлантики и Тихого океана действительна лишь для Манилы»125. В самом деле, европейская цена, по-видимому, простирала свой ритм даже за пределы маршрута манильских галеонов, в частности до Макао. А после исследований Азизы Хасана мы знаем, что и в Индии, с разрывом в какие-нибудь двадцать лет, откликнулось эхо европейской инфляции XVI в.126
Интерес, представляемый этими выводами, очевиден: если ритм цен, навязанный или переданный, действительно является, как я полагаю, знаком господства или верноподданничества, то распространение влияния европейского мира-экономики очень рано перешагнуло самые амбициозные границы, какие только ему можно было бы приписать. Вот что привлекает наше внимание к этим «антеннам», которые победоносный мир-экономика выдвигал за свои пределы, к подлинным линиям высокого напряжения, лучшим примером которых была, несомненно, левантинская торговля. Существует тенденция (в том числе и у И. Валлерстайна) недооценивать этот тип обменов, называть их второстепенными, поскольку они касались лишь предметов роскоши, так что от них-де можно было бы отказаться, не нанеся какого-либо ущерба обычной жизни народов. Несомненно. Но, будучи расположены в сердце самого усложненного капитализма, такие обмены имели последствия, которые в свою очередь сказывались на самых обыденных сторонах жизни. Влияли на цены, но не только на них. Вот также то, что привлекает наше внимание опять-таки к деньгам и ценным металлам, орудию господства и орудию борьбы в большей степени, нежели это обычно признают.
Вековая тенденция
В перечне циклов рекорд продолжительности принадлежит вековой тенденции (trend), тенденции, которой определенно более всего пренебрегали из всех циклов. Отчасти потому, что экономисты в общем интересуются только кратковременной конъюнктурой. «Чисто экономический анализ длительного периода не имеет смысла», — пишет Андре Маршаль127. Отчасти потому, что медленность протекания цикла маскирует его. Он представляется как бы основой, на которую опирается совокупность цен. Наклонена ли эта основа чуть-чуть вверх или чуть-чуть вниз или остается горизонтальной? Возможно ли заметить это, когда другие движения цен, движения кратковременной конъюнктуры, накладывают на такую базовую кривую свои гораздо более выраженные линии, с резкими подъемами и спадами? Не является ли вековая тенденция просто в некотором роде «осадком» от остальных движений, тем, что остается, если их удалить из расчета? Не рискуем ли мы скрыть реальные проблемы, выдвигая эту тенденцию на роль «индикатора» (я не говорю еще «действующей причины»), как существует такой риск для фаз А и В по Симиану, но с совсем иным хронологическим размахом? Существует ли вообще вековая тенденция?
Немалое число экономистов и историков склоняются к тому, чтобы заявить «нет». Либо, что проще, как мне представляется, сделать вид, будто такой тенденции не существует, Но что, если эти осторожничающие, эти скептики не правы? Ставшее очевидным с 1974 г., но начавшееся до этой даты наступление долгого, необычного, приводящего в замешательство кризиса разом привлекло внимание специалистов длительной протяженности. Леон Дюприе вступил в бой, множа предостережения и констатации. Мишель Лютфалла заговорил даже о «возврате к циклу Кондратьева». Со своей стороны Рондо Камерон128 предложил ввести циклы, окрещенные им «логистическими», продолжительностью от 150 до 350 лет. Но если оставить название в стороне, то чем они на самом деле отличаются от вековой тенденции? Следовательно, наступил благоприятный момент, чтобы рискнуть высказаться в пользу вековой тенденции.
Малозаметная в каждый данный момент, но идущая своим неброским путем всегда в одном и том же направлении, эта тенденция есть процесс кумулятивный. Она добавляется к самой себе; все происходит так, словно бы она мало-помалу повышает массу цен и экономической активности до какого-то момента или же с таким же упорством действует в противоположном направлении, приступив к их общему понижению, незаметному, медленному, но долгосрочному. От года к году она едва ощутима; но одно столетие сменяет другое, и она оказывается важным действующим лицом. Так что, если попробовать получше измерить вековую тенденцию и систематически наложить ее на европейскую историю (как Валлерстайн наложил на нее пространственную схему мира-экономики), то можно было бы изыскать некоторые объяснения для тех экономических потоков, что увлекают нас, которые мы ощущаем еще и сегодня, не будучи способны ни вполне верно понять их, ни быть уверенными в том, какими лекарствами их лечить. Разумеется, у меня нет ни намерения, ни возможности сымпровизировать некую теорию вековой тенденции; самое большее я попытаюсь вновь рассмотреть данные классических книг Дженни Грициотти Кречман129 и Гастона Эмбера130 и отметить их возможные последствия. Это способ уточнить наши проблемы, но не решить их.
Как и любой другой цикл, цикл вековой имеет исходную точку, вершину и конечную точку; но определение их остается довольно приблизительным, принимая во внимание плавные очертания вековой кривой. Можно сказать, имея в виду ее вершины: примерно 1350 г., примерно 1650 г… Согласно признанным в настоящее время данным131, различают в применении в Европе четыре последовательных вековых цикла: 1250 [1350] — 1507–1510 гг.; 1507–1510 [1650]—1733–1743 гг.; 1733–1743 [1817]—1896 гг.; 1896 [1974?]… Первая и последняя даты каждого из этих циклов отмечают начало подъема и окончание спада; промежуточная дата в квадратных скобках отмечает кульминационный момент, где вековая тенденция начинает обратное движение, иными словами, точку кризиса.
Из всех этих хронологических вех первая наименее надежна. В качестве отправной точки я бы скорее избрал не 1250 г., а начало XII в. Трудности проистекают из того, что весьма несовершенная в те далекие времена статистика цен не дает нам никакой уверенности, однако же начало огромного роста деревень и городов Запада, крестовые походы позволяют, пожалуй, передвинуть по меньшей мере на пятьдесят лет назад начало европейского подъема.
Это не пустые споры и не пустые уточнения; они заранее показывают, что, располагая данными лишь о трех вековых циклах, когда четвертый находится еще в середине своего пути (если мы не заблуждаемся относительно разрыва 70-х годов нашего столетия), трудно высказывать суждение относительно сравнительной продолжительности этих циклов. Представляется все же, что эти бесконечные глубинные волны проявляли тенденцию к тому, чтобы сокращаться. Следует ли приписывать это ускорению исторического процесса, на которое можно «списать» многое, и даже слишком многое?
Для нас проблема заключается не в этом. Повторим: она в том, чтобы знать, отмечает ли или по меньшей мере освещает ли такое движение, недоступное глазу современника, долговременную судьбу миров-экономик; знать, завершаются ли последние, несмотря на свою весомость и продолжительность или же в силу такой весомости и продолжительности, такими вот движениями, поддерживают ли их, подвергаются ли их воздействию и, объясняя их, объясняются ли в то же время ими. Было бы слишком хорошо, если бы все обстояло точь-в-точь таким образом. Не прибегая к натяжкам при объяснении и стремясь сократить дискуссию, я удовольствуюсь тем, что последовательно займу те наблюдательные пункты, какие предоставляют нам вершины 1350, 1650, 1817 и 1973–1974 гг. В принципе такие наблюдательные пункты находятся на стыке двух процессов, двух противоречащих одна другой картин. Мы их не выбирали, а приняли, основываясь на расчетах, которые не мы выполняли. Во всяком случае, это факт, что разрывы, какие эти пункты фиксируют, вне сомнения, не случайно встречаются в разного рода периодизациях, принимаемых историками. Если они также соответствуют знаменательным разрывам в истории европейских миров-экономик, то не потому, что мы были в наших наблюдениях пристрастны в том или ином смысле.
Объясняющая хронология миров-экономик
Горизонты, открывающиеся с этих четырех вершин, не могли бы объяснить всю историю Европы, но если такие пункты выбраны правильно, они должны были бы предоставить и почти гарантировать возможность полезных сопоставлений в масштабах всего рассматриваемого опыта, ибо пункты эти соответствуют аналогичным ситуациям.
В 1350 г. Черный мор добавил свои бедствия к замедленному и мощному спаду, который начался задолго до середины столетия. Европейский мир-экономика той эпохи охватывал помимо сухопутной Центральной и Западной Европы Северное и Средиземное моря. Система Европа — Средиземноморье, вполне очевидно, познала тогда глубокий кризис. Христианский мир, утратив вкус к крестовым походам или лишившись возможности их совершать, натолкнулся на сопротивление и инерцию ислама, которому он уступил в 1291 г. последний важный опорный пункт в Святой Земле — Сен-Жан-д’Акр. К 1300 г. ярмарки Шампани, лежавшие на полпути между Средиземным и Северным морями, стали приходить в упадок. К 1340 г. оказался прерванным — и это, тоже несомненно, было весьма серьезно — «монгольский» [Великий шелковый] путь, путь свободной для Венеции и Генуи торговли к востоку от Черного моря, вплоть до Индии и Китая. Мусульманский заслон, разрезавший эту торговую дорогу, снова сделался реальностью, и христианские корабли оказались вновь привязаны к традиционным левантинским гаваням в Сирии и Египте. К 1350 г. Италия также начала индустриализироваться. Она красила суровые сукна, изготовленные на севере Европы, с тем чтобы продавать их на Востоке, и начала сама изготовлять сукна. Шерстяное производство (Arte della Lana) станет господствовать во Флоренции. Короче говоря, мы живем уже не во времена Людовика Святого. Европейская система, разделившаяся между полюсом североевропейским и полюсом средиземноморским, склонилась в южную сторону, и утвердилось первенство Венеции: смещение центра произошло к ее выгоде. Сосредоточившийся вокруг Венеции мир-экономика обеспечит себе относительное, а вскоре и ошеломляющее процветание посреди ослабленной, явно приходившей в упадок Европы.
Три сотни лет спустя, в 1650 г. (после «бабьего лета», длившегося с 1600 по 1630–1650 гг.), завершается долгое процветание долгого XVI в. То ли горнорудная Америка перестала выполнять свою функцию? То ли наступил один из неблагоприятных поворотов конъюнктуры? И тут на четко определяемом временном отрезке, который отмечается как перелом в вековом цикле, видна широкая деградация мира-экономики. В то время как завершался упадок средиземноморской системы, прежде всего Испании и Италии — та и другая были слишком связаны с американскими драгоценными металлами и с финансовыми потребностями имперских амбиций Габсбургов, — новая система в Атлантике в свою очередь расстроилась, оказалась нарушенной. Это попятное движение и было «кризисом XVII в.» — классическим предметом споров, не приведших, однако, к каким-либо выводам. Однако это тот самый момент, когда Амстердам, уже оказавшийся в центре мира, когда начинался XVII в., окончательно восторжествовал. С этого времени Средиземноморье окажется попросту за пределами большой истории, на которую оно на протяжении веков имело почти монопольное право собственности.
Год 1817-й: точность даты не должна порождать чрезмерные иллюзии. В Англии поворот векового цикла наметился с 1809–1810 гг., во Франции — с кризисами последних лет наполеоновского режима. А для Соединенных Штатов откровенным началом перелома тенденции был 1812 г. Точно так же серебряные рудники Мексики, надежда и предмет вожделений Европы, жестоко потерпели от революции 1810 г.; и если после этого они не выпутались из затруднений, то тут в известной степени виновата была конъюнктура. И вот Европа и весь мир оказались перед лицом нехватки белого металла. Пострадал тогда экономический порядок во всем мире, от Китая до обеих Америк. В центре этого мира находилась Англия, и нельзя отрицать, что и она пострадала, невзирая на свою победу, что ей потребуются годы, чтобы перевести дыхание. Но она захватила первое место, которое у нее никто не оспаривал (Голландия исчезла с горизонта), которое никто не мог у нее отнять.
Циклы Кондратьева и вековая тенденция
Этот график вскрывает на английском материале 1700–1950 гг. два движения: циклы Кондратьева и вековую тенденцию. Сюда добавлена кривая движения производства; заметьте ее расхождение с кривой движения цен. (По данным Гастона Эмбера: Imbert G. Des mouvements de longue durée Kondratieff. 1959, p. 22.)
А 1973–1974 г.? — спросите вы. Идет ли речь о кратком конъюнктурном кризисе, как, видимо, полагает большинство экономистов? Или же нам предоставлена привилегия (впрочем, незавидная) собственными глазами увидеть, как столетие качнется вниз? И тогда политики краткосрочных [циклов], восхитительно точные, все эти князья политики и экономические эксперты, рискуют вотще пытаться излечить недуг, окончание которого не суждено будет еще увидеть детям наших детей. Современность нам подмигивает, настоятельно побуждая нас задать этот вопрос самим себе. Но до того, как уступить этому требованию, требуется раскрыть скобки.
Цикл Кондратьева и вековая тенденция
Вековая тенденция несет на своем гребне, как мы уже говорили, движения, не обладающие ни ее выносливостью, ни ее долговечностью, ни ее незаметностью. Эти движения выплескиваются вверх по вертикали, их легко увидеть, они заставляют себя увидеть. Повседневная жизнь, как и вчера, пронизана такими оживленными движениями, которые следовало бы все прибавить к trend, дабы оценить их совокупность. Но для наших целей мы ограничимся тем, что введем только респектабельные циклы Кондратьева, которые тоже отличались выносливостью, ибо любому из них соответствуют в общем добрых полвека — время деятельности двух поколений, одного при хорошей конъюнктуре, другого при плохой. Если сложить два этих движения — вековую тенденцию и цикл Кондратьева, — то мы будем располагать «музыкой» долгосрочной конъюнктуры, звучащей на два голоса. Это усложняет наше первичное наблюдение, но и подкрепляет его, тем более что циклы Кондратьева в противоположность тому, что не раз утверждали, появились на европейском театре не в 1791 г., а на несколько столетий раньше.
Добавляя свои движения к подъему или спаду вековой тенденции, циклы Кондратьева усиливали или смягчали ее. В половине случаев вершина цикла Кондратьева совпадала с вершиной вековой тенденции. Так было в 1817 г. Так было (если я не заблуждаюсь) в 1973–1974 гг. и, может быть, в 1650 г. Между 1817 и 1971 гг. имелись, по-видимому, две независимые вершины циклов Кондратьева: в 1873 и 1929 гг. Если бы эти данные не вызывали критики, что, конечно, не так, мы сказали бы, что в 1929 г. разрыв, лежавший у истоков всемирного кризиса, был всего лишь поворотом простого цикла Кондратьева, переломом его восходящей фазы, начавшейся с 1896 г., прошедшей через последние годы XIX в., первые годы века двадцатого, первую мировую войну и десять мрачноватых послевоенных лет, чтобы достичь вершины в 1929 г. Поворот 1929–1930 гг. был столь неожидан для наблюдателей и специалистов (последние пребывали в еще большем изумлении, чем первые), что были предприняты усилия, чтобы его понять, и книга Франсуа Симиана остается одним из лучших доказательств этих усилий.
В 1973–1974 гг. наблюдался поворот нового цикла Кондратьева, исходным пунктом которого был приблизительно 1945 г. (т. е. восходящая фаза протяженностью примерно в четверть века, в соответствии с нормой); но не было ли здесь сверх того, как и в 1817 г., поворота и векового движения и, следовательно, двойного поворота? Я склонен верить в это, хотя никаких тому доказательств нет. И если книга эта когда-нибудь попадет в руки читателя, который будет жить после 2000 г., эти несколько строк, возможно, позабавят его, как забавлялся и я (с не вполне чистой совестью) какой-нибудь глупостью, вышедшей из-под пера Жан-Батиста Сэ.
Двойной или простой, но поворот 1973–1974 гг. открыл продолжительный спад. Те, кто пережил кризис 1929–1930 гг., сохранили воспоминания о неожиданном урагане, без всякого предварительного этапа и сравнительно кратком. Современный кризис, который не отпускает нас, более грозен, как если бы ему не удавалось показать свой действительный облик, найти для себя название и модель, которая бы его объяснила, а нас успокоила. Это не ураган, а скорее наводнение с медленным и внушающим отчаяние подъемом вод, или небо, упорно затянутое свинцовыми тучами. Под вопрос поставлены все основы экономической жизни, все уроки опыта, нынешние и прошлые. Ибо, как это ни парадоксально, при наблюдающемся спаде— замедлении производства, безработице — цены продолжают стремительно расти в противоположность прежним правилам. Окрестить это явление стагфляцией отнюдь не значит его объяснить. Государство, которое везде старалось играть роль покровителя, которое совладало с краткосрочными кризисами, следуя урокам Кейнса, и считало себя защищенным от повторения таких катастроф, как катастрофа 1929 г., — не оно ли ответственно за странности кризиса в силу собственных своих усилий? Или же сопротивление и бдительность рабочих создали плотину, объясняющую упорный подъем цен и заработной платы наперекор всему? Леон Дюприе132 поставил эти вопросы, но не смог на них ответить. Последнее слово ускользает от нас, а вместе с ним — и точное значение таких долговременных циклов, которые, по-видимому, подчиняются определенным, неведомым нам законам или правилам в виде тенденции.
Объяснима ли долговременная конъюнктура?
Экономисты и историки констатируют движения конъюнктуры, описывают их, проявляя внимание к тому, как они накладываются друг на друга, подобно тому как морской прилив несет на гребне своего собственного движения движение волн (как принято говорить после Франсуа Симиана); они внимательны также и к многочисленным последствиям таких движений. И их всегда удивляют размах и бесконечная регулярность этих движений.
Но и те и другие никогда не пробовали объяснить, почему движения эти берут верх, развиваются и возобновляются. Единственное замечание в этом плане касалось колебаний цикла Жюглара, которые будто бы связаны с пятнами на солнце! В такую тесную корреляцию никто не поверит. А как объяснить прочие циклы? Не только те, которые определялись колебаниями цен, но и те, что относились к промышленному производству (см. кривые У. Хоффмана), или цикл бразильского золота в XVIII в., или двухсотлетний цикл мексиканского серебра (1696–1900 гг.), колебания торговли севильского порта во времена, когда ритм последней совпадал с ритмом всей экономики приатлантического региона. Не говоря уже о долговременных движениях населения, которые соответствовали колебаниям векового цикла и, вне сомнения, были в такой же мере его следствиями, как и причинами. Не говоря о притоке драгоценных металлов, над которым столько трудились историки и экономисты. Принимая во внимание плотность действий и взаимодействий, здесь тоже надлежит остерегаться слишком упрощенного детерминизма: количественная теория играла свою роль, но вслед за Пьером Виларом я полагаю, что всякий экономический подъем может создать свои деньги и свою систему кредита133.
Чтобы выбраться из этой невозможной проблемы — я не говорю уж разрешить ее, — следует мысленно обратиться к колебательным и периодическим движениям элементарной физики. Всякий раз движение есть следствие внешнего толчка и реакции тела, которое толчок заставляет колебаться, будь то веревка или полоска… Струны скрипки вибрируют под смычком. Естественно, одна вибрация может вызвать другую: воинское подразделение, идущее в ногу, вступив на мост, должно отказаться от единого ритма, иначе мост в свою очередь станет колебаться и при определенных условиях рискует разломиться, как стеклянный. Вообразим же во всем комплексе конъюнктуры некое движение, дающее толчок другому движению, затем еще одному и т. д.
Самый важный толчок — это, несомненно, тот, который дают внешние, экзогенные причины. Как говорит Джузеппе Паломба, экономика Старого порядка действовала в рамках календарных ограничений, что означало тысячи обязанностей, тысячи толчков из-за урожая, само собой разумеется; но если взять один только пример: разве не была зима по преимуществу сезоном работы ремесленника? Не зависели от воли людей и властей, которые ими управляли, также годы изобилия и неурожаев, колебания рынка, способные распространяться, флуктуации торговли на дальние расстояния и последствия, какие эта торговля влечет за собой для «внутренних» цен: любая встреча внешнего и внутреннего была либо брешью, либо раной.
Но в такой же степени, как внешний толчок, важна была и среда, в которой он осуществлялся: каково то тело (слово не слишком подходящее), которое, будучи средой распространения движения, навязывает последнему свой период? У меня сохранились давние воспоминания (1950 г.) о беседе с Юрбеном, профессором экономики в Лувенском университете, чьей постоянной заботой было связать колебание цен с той площадью или с тем объемом, каких оно касалось. По его мнению, сравнимы были только цены на одной и той же вибрирующей поверхности. То, что колебалось под воздействием цен, это были на самом деле предварительно сложившиеся сети, образовывавшие, на мой взгляд, по преимуществу вибрирующие поверхности, структуры цен (в смысле, который определенно не вполне таков, какой придает этому слову Леон Дюприе). Читатель хорошо видит, к какому утверждению я приближаюсь: мир-экономика — это колеблющаяся поверхность самых больших размеров, та, что не только воспринимает конъюнктуру, но и создает ее на определенной глубине, на определенном уровне. Во всяком случае, именно она, эта поверхность, создает единство цен на огромных пространствах, подобно тому как артериальная система распределяет кровь по всему живому организму. Она сама по себе есть структура. Тем не менее остается без решения поставленная задача: узнать, служит или нет вековая тенденция, невзирая на совпадения, которые я отмечал, добротным индикатором такой поверхности улавливания и отражения. Как я полагаю, вековое колебание, необъяснимое без учета громадной, но ограниченной площади мира-экономики, открывало, прерывало и вновь открывало сложные потоки конъюнктуры.
Я не уверен, что сегодня историческое или экономическое исследование направлено на эти долгосрочного значения проблемы. Пьер Леон сказал в недавнем прошлом: «Историки чаще всего оставались безразличны к длительной протяженности» 134. Лабрус даже писал во вступлении к своей диссертации: «Мы отказались от какого бы то ни было объяснения движения длительной протяженности»135. Для интерцикла вековой тенденцией, конечно, можно пренебречь. Что до Витольда Кули, то он проявляет внимание к долговременным движениям, «которые своим кумулятивным действием вызывают трансформации структурные»136, но он почти одинок. Мишель Морино, находящийся на другом фланге, требует, чтобы «прожитому времени возвратили его вкус, его плотность и его событийную ткань»137. А Пьер Вилар — чтобы не упускали из виду краткосрочные циклы, ибо это означало бы «систематически скрывать классовые столкновения, классовую борьбу; при капиталистическом строе, как и в экономике Старого порядка, они выявляются в краткосрочных циклах»138. Не стоит выступать на чьей-либо стороне в подобной дискуссии — дискуссии ложной, потому что конъюнктуру следует изучать во всей ее глубине, и было бы достойно сожаления не искать ее границы, с одной стороны, в событийных проявлениях и в краткосрочных циклах, а с другой стороны — в долговременной протяженности и в вековых движениях. Краткое время и время длительное сосуществуют и неразделимы. Кейнс, построивший свою теорию на краткосрочном времени, сделал остроумный выпад, который часто повторяли другие: «В длительной протяженности все мы будем покойниками»; если оставить в стороне юмор, то значение это банально и абсурдно. Ибо мы в одно и то же время живем и в кратком времени, и в длительном времени. Язык, на котором я говорю, ремесло, которым занимаюсь, мои верования, окружающую меня людскую среду — все это я унаследовал; оно существовало до меня и будет существовать после меня.
Я также не согласен и с Джоан Робинсон, которая полагает, будто краткосрочный период — «не временная протяженность, но определенное состояние дел»139. Чем становится при таком подходе «долговременный период»? Время оказалось бы только тем, что в нем содержится, тем, что его населяет. Возможно ли это? Бейссад более благоразумен, утверждая, что время «ни невинно, ни безобидно» 140; оно если и не создает свое содержание, то воздействует на него, придает ему форму и реальность.
В XVI в. богатство означало накопление мешков с зерном. «Королевские песнопения о зачатии». Париж, Национальная библиотека (Ms.fr. 1537).
Вчера и сегодня
Чтобы завершить настоящую главу, которая задумана только как теоретическое введение или, если вам угодно, опыт формирования проблематики, следовало бы шаг за шагом построить типологию вековых периодов — тех, что двигались вверх, тех, что шли вниз, и кризисы, какие отмечали высшие точки этих периодов. Ни ретроспективная экономика, ни самые рискованные исторические исследования не послужат нам поддержкой в такой операции. А сверх того вполне возможно, что последующие исследования попросту оставят в стороне эти проблемы, которые я пытаюсь сформулировать.
Во всех трех случаях (подъем, кризис, спад) нам потребовалось бы производить классификацию и членение в соответствии с тремя кругами по Валлерстайну, что уже дает нам девять разных случаев, а так как мы различаем четыре социальных множества — экономику, политику, культуру, социальную иерархию, — то мы приходим уже к тридцати шести случаям. Наконец, надобно предвидеть, что правильная типология может потихоньку от нас ускользнуть; если бы мы располагали пригодными данными, нам пришлось бы еще делать различия в соответствии с очень многочисленными частными случаями. Соблюдая осторожность, мы останемся в рамках общих положений, сколь бы спорными и хрупкими они ни были.
В таком случае будем упрощать без излишних угрызений совести. Кризисы рассмотрены в предшествовавших строках. Они отмечают начало распада структуры: связный мир-система, который спокойно развивался, приходит в упадок или завершает свой упадок, и со многими отсрочками и промедлениями рождается другая система. Такой разрыв представляется как результат накопления случайностей, нарушений, искажений. И именно эти переходы от одной системы к другой я попробую осветить в последующих главах настоящего тома.
Если видишь перед собой вековые подъемы, то определенно понимаешь, что экономика и социальный порядок, культура, государство тогда явно процветают. Дж. Хэмилтон, споря со мной во время наших очень давних встреч в Симанкасе (1927 г.), имел обыкновение говорить: «В XVI в. любая рана заживляется, любая неисправность исправляется, любое отступление компенсируется» — и так во всех сферах: производство в общем в хорошем состоянии, государство располагает средствами, чтобы действовать, общество дает расти своей немногочисленной аристократии, культура движется своим путем, экономика, которую подкрепляет рост народонаселения, усложняет свои кругообороты. Последние, применяясь к росту разделения труда, благоприятствуют подъему цен; денежные резервы возрастают, капиталы накопляются. Кроме того, всякий подъем имеет охранительный смысл: он защищает существующую систему, он благоприятствует всем экономикам. Именно во время таких подъемов были возможны объединения вокруг нескольких центров, скажем, в XVI в. — раздел [рынков] между Венецией, Антверпеном и Генуей.
При продолжительных и упорных спадах картина меняется: здоровые экономики обнаруживаются только в центре мира-экономики. Наблюдается отступление, концентрация к выгоде единственного полюса; государства делаются задиристыми, агрессивными. Отсюда вытекает «закон» Фрэнка Спунера относительно Франции, которую-де экономика на подъеме имела тенденцию рассредоточить, разделить на враждебные части (во времена Религиозных войн), тогда как неблагоприятная конъюнктура будто бы сближала разные части к выгоде правительства, сильного по видимости. Но действителен ли такой закон для всего прошлого Франции и действителен ли он для прочих государств? Что касается высшего общества, то в плохие для экономики времена оно боролось, окружало себя заслонами, ограничивало свою численность (поздние браки, чрезмерная эмиграция молодежи, раннее использование противозачаточных средств, как то было в Женеве в XVII в.). Но культура тогда ведет себя самым странным образом: если она (как и государство) энергично вмешивается в жизнь во время таких долгих спадов, то происходит это, вне сомнения, потому, что одно из ее призваний — «затыкать» пустоты и бреши всего социального множества (культура — не «опиум ли она для народа»?). И не потому ли также, что культурная активность — наименее дорогостоящая из всех видов деятельности? Заметьте, что испанский Золотой век утверждался тогда, когда уже наблюдался упадок Испании, путем концентрации культуры в столице; Золотой век — это прежде всего блеск Мадрида, его двора, его театров. И сколько было при расточительном режиме графа, а затем герцога Оливареса поспешных построек, можно сказать, почти что по дешевке! Я не знаю, пригодно ли такое же объяснение для века Людовика XIV. Но в конечном счете я констатирую, что вековые спады способствовали культурным взрывам или тому, что мы рассматриваем как культурные взрывы. После 1600 г. — цветение итальянской осени в Венеции, Болонье, Риме. После 1815 г. — романтизм, воспламенивший старую уже Европу.
Эти слишком поспешно высказанные утверждения ставят по меньшей мере обычные проблемы, но, на мой взгляд, не главную из проблем. Не оговорив это в должной мере, мы выдвигали на первый план прогресс или спад на верхнем уровне жизни общества, культуру (культуру элиты), социальный строй (в применении к привилегированному слою у вершины пирамиды), государство на уровне правительства, производство в одной лишь сфере обращения, которое служило двигателем лишь для части этого производства, экономику в самых развитых зонах. Как все историки, мы самым естественным образом и не желая того оставили в стороне участь самых многочисленных, огромного большинства живущих. Как же в целом чувствовали себя эти массы при балансировании вековых приливов и отливов?
Как ни парадоксально, но скорее им бывало плохо, когда все в соответствии с диагнозом экономики шло наилучшим образом, когда подъем производства делал ощутимыми свои результаты, увеличивал число людей, но возлагал возрастающие тяготы на разные миры деловой активности и труда. Как показал это Дж. Хэмилтон, тогда образовывалась пропасть между ценами и заработной платой, которая отставала от них141. Если обратиться к работам Жана Фурастье, Рене Грандами, Вильгельма Абеля, а еще более — к публикациям Фелпса Брауна и Шейлы Хопкинс, то становится ясно, что тогда наблюдалось снижение реальной заработной платы142. Прогресс в верхних сферах и увеличение экономического потенциала оплачивались, таким образом, страданием массы людей, число которых возрастало в таком же темпе, как производство, или даже более быстро. И быть может, как раз тогда, когда это увеличение численности людей, их обменов, их усилий более не компенсировалось прогрессом производительности труда, все замедлялось, наступал кризис и начиналось движение в обратном направлении, спад. Странно то, что «отлив» в надстройке влек за собой улучшение жизни масс, что реальная заработная плата вновь начинала расти. Таким-то образом и пришелся на 1350–1450 гг., на самый мрачный период европейского упадка, своего рода «Золотой век» в повседневной жизни простого народа.
В такой исторической перспективе, которую во времена Шарля Сеньобоса143 определили бы как историю «откровенную», самым крупным событием, событием долгосрочным, с громадными последствиями, фактически решающим переломом, было то, что с середины XIX в., посреди самого движения промышленной революции, тот длительный подъем, какой тогда закрепился, не повлек за собой никакого глубокого ухудшения общего благосостояния, но вызвал рост дохода на душу населения. Может быть, высказать суждение об этой проблеме тоже нелегко. Но подумайте о том, что огромный и резкий подъем производительности труда, обязанный своим происхождением машине, разом чрезмерно повысил потолок возможностей. Именно внутри этого нового мира на протяжении более столетия беспрецедентный рост населения мира сопровождался увеличением дохода на душу населения. По всей видимости, социальный подъем изменился в своих характеристиках. Но что же получится из попятного движения, настойчиво начинающегося с семидесятых годов нашего столетия?
В прошлом благосостояние простого народа, сопровождавшее вековые спады, всегда оплачивалось огромными предварительными жертвами — самое малое миллионами умерших в 1350 г.; серьезным демографическим застоем в XVII в. Именно это уменьшение численности людей и ослабление экономического напряжения стали основой явного улучшения для выживших, для тех, кого пощадили мор или спад. Современный кризис предстает перед нами не с такими симптомами: продолжается значительный демографический подъем в мировом масштабе, темпы производства замедляются, укореняется безработица — и тем не менее попутный ветер дует в паруса инфляции. А тогда откуда бы могло наступить облегчение для масс? Никто не пожалеет о том, что лекарство (в лошадиных дозах) былых времен — голодовки и эпидемии — было устранено прогрессом земледелия и медицины; плюс к этому наблюдается определенная солидарность, перераспределяющая продовольственные ресурсы мира за неимением иного. Но, невзирая на эту видимость и на тенденцию современного мира непоколебимо верить в постоянный рост, спросите себя, не ставится ли нынешняя проблема, с необходимыми поправками, в прежних выражениях? Не достиг ли (или не превзошел ли) человеческий прогресс уровня возможного, щедро увеличенного в прошлом веке промышленной революцией? Может ли число людей возрастать без катастрофических результатов, по крайней мере временно, пока какая-то новая революция, например энергетическая, не изменит условия задачи?