[429]. Фридрих V, как писали публицисты, «связал себя узами с чужой кровью (курсив мой. — А. Л.)»[430], женившись на дочери английского короля Якова I (1566–1625). С помощью ее образа, очень часто появлявшегося в начале 1620-х гг. на иллюстрированных листовках[431], немецкие авторы поставили вопрос о вражеских происках и вине других государств, стремящихся разрушить империю. Жена Фридриха Елизавета искушала курфюрста в «пустыне»[432] — аллюзия на Евангелие от Матфея, в котором Христос трижды подвергался дьявольскому искушению. «И искусительница пришла к нему и говорит: Если ты сын курфюрста, сделай своим хлебом Богемское государство, чтобы у наших детей было пропитание. А он отвечает: не хлебом единым живы. Но им нужен суп из монастырей, приходов и церквей»[433]. Несмотря на то, что в реальности английская помощь Фридриху в захвате Богемии фактически сводилась к нулю, роль англичан в развязывании внутри-имперского конфликта неоднократно подчеркивалась публицистами, при этом акцент делался как на династическую связь, так и на конфессиональную. «Благодаря моему новому зятю-кальвинисту <…> я смогу подзаработать. / Мои топоры, мои пики / сделают меня богачом. / Я благодарен кальвинистам / чем больше они хотят порубить распятий и икон / тем я богаче», — такие слова немецкие сочинители вкладывали в уста Якова I, представленного в образе негоцианта[434]. Подобные сатирические пассажи можно объяснить тем страхом, который немецкие публицисты, в основном католического толка, испытывали перед потенциальной возможностью объединения всех протестантских сил[435]. Однако этот изначально «конфессиональный» ужас трансформировался в один из главных катализаторов национальной идеи — в образ врага.
Немецкий образ врага времен Тридцатилетней войны во многом опирался на представления о врагах конфессиональных. Связь образа врага с конфессиональной проблематикой, наследием Реформации и его национальными метаморфозами в годы Тридцатилетней войны особенно четко видна на двух примерах — отношения к испанцам и к шведам. В немецкой публицистике первых лет Тридцатилетней войны так называемую «черную легенду»[436] — негативный образ Испании — составляли несколько основных черт. Испанцы были представлены жестокими, лживыми и коварными. Однако всеми негативными моральными качествами и действиями испанцев, по мнению немецких публицистов, руководил беспримерный религиозный фанатизм. Вторжение испанцев в немецкие земли изображалось публицистами как приказ римского папы, его злые козни против немецкого протестантизма, а не как династическая помощь австрийским Габсбургам. В памфлете «Десять заповедей испанцев» с подзаголовком «Десять священных заповедей, которые папа Павел V дал своему возлюбленному сыну Спиноле», испанцев обвиняют следующим образом. «Не прекращай войну, пока вся Германия не будет снова моей», — напутствует папа генерала испанской армии Спинолу. — «Для этого ты должен яростно убивать / уничтожать имущество и земли мечом и огнем»[437]. По мнению немецких авторов, конфессиональная нетерпимость испанцев была характерной особенностью еще со времен начала их колониальной политики[438]. Однако за очевидными религиозными мотивами, скрывался классический образ врага со всеми присущими ему отрицательными архетипами: «чужой», «агрессор», «мучитель или палач»[439]. Эти черты становились определяющими для своеобразной немецкой характеристики народа в целом и, таким образом, возводились в ранг «национальных». Национальные мотивы начинали постепенно превалировать над конфессиональными. Главное обвинение, которое было предъявлено испанцам немецкой публицистикой, — желание уничтожить всех немцев[440]. Представляя испанцев в аллегорическом виде пауков[441], или «шпанских мушек»[442], или змей, публицисты подчеркивали их стремление погубить немцев, без разделения их на католиков и протестантов: «Змеи, скорпионы — прежде немецким землям (курсив мой. — А. Л.) никогда не причиняли такого вреда»[443]. Испанцы «хотят напиться нашей (т. е. немецкой. Курсив мой. — А. Л.) крови, которой им все мало»[444].
Новый виток традиций религиозной борьбы в годы войны связан с вторжением шведских армий Густава II Адольфа. Шведский король был провозглашен протестантскими публицистами «спасителем истинной веры»[445]: «И вот этот щедрый герой / заметил страдающую женщину / которая бедствовала под гнетом тирании / и несправедливости / он освободил ее от тягот / и поцеловал»[446]. Под спасенной женщиной подразумевалась протестантская церковь. Густава Адольфа, который «кругóм окружен / благородными добродетелями <…> несет мир и справедливость / <…> великодушен / молниеносен / воинственен / заботлив»[447], изображали победителем апокалиптического «зверя с семью головами»[448], под которым протестантская публицистика традиционно понимала римскую католическую церковь[449]. Шведский король, таким образом, имел «законную» причину для своего вторжения, напрямую связанную с ущемлением прав протестантов в империи. Однако достаточно скоро образ «северного Льва»[450] померк перед теми ужасами, которые творили шведские наемники в немецких княжествах, не щадя и своих протестантских единоверцев, как было в случае с Бранденбургом. Образ шведского солдата-северянина публицисты противопоставили немцу. Вражеские башмаки, подбитые огромными острыми шипами[451], могли втоптать в землю все то, что было накоплено поколениями немцев, их культурные и материальные ценности. Северянам из шведских армий приписывали поистине нечеловеческие способности: «лифляндцы бегают так же быстро как их кони»[452], «лапландцы могут выносить мороз и голод»[453], а «шотландцы от природы тверды как камень»[454]. Шведские солдаты стали олицетворением воинов Апокалипсиса[455]. Этот образ был понятен: они выступали в роли тех, кто нес с собой хаос и смерть[456]. Такой образ придавал врагу нечто демоническое, что обуславливало еще больший страх перед ним. Если враг был изображен как демон, несущий с собой крушение всего окружающего мира, то моральный долг каждого состоял в борьбе против него.
Во второй половине Тридцатилетней войны импульс, данный публицистикой к развитию немецкой национальной идеи, подхватили известные немецкие интеллектуалы. Национальная специфика метаморфоз наследия Реформации в эпоху Тридцатилетней войны связана с именами известных немецких интеллектуалов и поэтов эпохи барокко Мартина Опица (1597–1639), Андреаса Грифиуса (1616–1664), Георга Филиппа Гарсдёрфера (1607–1658), Иоганна Клая (1616–1656), Юстуса Георга Шоттеля (1612–1676). В интеллектуальной элите немецких территориальных княжеств не было религиозного единства, в ее рядах были представители и католического, и евангелического, и кальвинистского вероисповедания. Основная масса литераторов принадлежала к лагерю протестантов[457]. Позиция немецких мыслителей по отношению к конфессиональной проблеме тем более важна, поскольку именно здесь преимущество национальной идеи над традиционными религиозными ценностями и установками проявилось особенно ярко. Характерной чертой научных историко-литературоведческих сочинений середины XVII в. были попытки осмыслить сам факт религиозной разобщенности, роль М. Лютера в процессе церковного раскола, а также выяснить, почему Реформация началась именно в Германии[458].
Узкий круг, который представляли собой немецкие интеллектуалы эпохи Тридцатилетней войны, имел специфический взгляд на религиозные проблемы. Практически все интеллектуалы выступали за религиозную терпимость. В своих сочинениях они стремились примирить враждующие конфессии. Например, Гарсдёрфер аллегорически изобразил конфессиональный раскол в немецких княжествах, прибегнув к притче: у отца было три сына, которым он завещал свое состояние. Старший сын пытался захватить лучшие дукаты, что вызвало озлобление младшего, «так два брата стали заклятыми врагами». Средний брат взял лишь то, что ему причиталось по завещанию, и призывал братьев одуматься и помириться[459]. Под старшим братом Гарсдёрфер подразумевает католическую церковь (чтобы у читателя не возникло сомнений, о чем конкретно повествует автор, Гарсдёрфер сделал подстрочник, где объяснил свою позицию), под младшим братом — кальвинистов. В роли среднего брата выступает евангелическое вероучение. Все ветви христианской религии происходят от «общего корня», и все они, по мнению интеллектуала, имеют поэтому равные «права на наследство», то есть право на существование. К безоговорочному приоритету католичества Гарсдёрфер относился скептически, считая, что католики должны пересмотреть свои взгляды и потесниться, давая дорогу представителям других конфессий. Эту точку зрения поэт высказал в другой притче, где изобразил католическую религию в образе безобразной стареющей женщины, которая, правда, увидев в зеркале своё истинное лицо, хочет измениться