12
Я возвращался со своей ежедневной "работы" усталый и раздраженный. Но и в камере раздражение не проходило. Мой дом перестал быть моей крепостью. В чем дело, спрашивал я себя, ведь Израиль Натанович так же заботлив и предупредителен ко мне, как и раньше. Ну, подумаешь, он чавкает за столом, ну, подумаешь, он противно шелестит бумагой, сидя на унитазе, а его голые ляжки свисают по сторонам. Так ведь Израиль Натанович – обычный гомо сапиенс. И не больше. Разве он виноват, что нас поселили в общественном туалете? Просто, Гиля Израилевич, сказывается напряжение следствия, и ты ищешь, на кого бы выплеснуть все, что накопилось внутри. А на кого выплеснуть? Не на кого, только на соседа, вот ты и цепляешься к его чавканью…
Но, как всегда, случай открыл мне глаза, и я понял, что у моего иррационального раздражения были вполне рациональные корни; просто некогда мне было остаться наедине с собой и все обдумать: утром – Геннадий Васильевич, вечером – Израиль Натанович.
Я привык уже к тому, что он часами пишет стихи, противно чмокая губами или чертя указательным пальцем в воздухе фигуры высшего пилотажа. Стихи были беспомощные, но не было у них более восторженного читателя, чем сам автор. У меня он иногда спрашивал совета по поводу той или иной фразы или слова, я неохотно отвечал. Черт с тобой, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…
Однажды он обратился ко мне:
– Гилельчик, я тут написал кое-что для нашей стенгазеты. Посмотри, пожалуйста, подправь по твоему усмотрению, у тебя это получается. А может, сам напишешь чего-нибудь для нас, а?
Я сел на койку и начал читать. С первых же строк почувствовал раздражение, потом антипатию к автору, смешанную с презрением. Жалкие по форме стихи были полны сиропообразного пафоса, глубокой благодарности раба, которому разрешили лизнуть сапог хозяина. Эти стихи должны были звать замученных зэков Ясно-Полянского лагеря увеличить производительность труда и постараться перевоспитаться в темпе быстрого вальса.
Ах вот оно что… Наконец-то я понял, почему меня все время что-то бесило в нем. Теперь мне ясно, дорогой друг, почему у тебя такие хорошие отношения с замполитом на зоне и ты приволок с собой целый чемодан заграничной жратвы. Ясно, почему ты получаешь в камеру каждые два дня белый батон с хрустящей поджаристой корочкой и свежее молоко. Ясно, почему ты в условиях строжайшего режима следственной тюрьмы смог получить личное свидание с женой на сутки. День и ночь вместе, без свидетелей. И потом еще приволок с собой передачу, в которой кроме пяти килограммов, положенных по закону, было еще пять, положенных его женой и единодушно не замеченных надзирателями. Недаром ты завлекал меня стать членом совета коллектива колонии. И ты еще хотел, чтобы я помогал писать тебе стихи в ваш жалкий орган оперчасти!…
Мы столкнулись с треском и разошлись. Мне давно уже не лезли в горло его деликатесы, и я искал предлог отказаться. Теперь предлог был. Всякие отношения были прерваны, и я замолчал. Раньше я молчал в кабинете и говорил в камере. Теперь по иронии судьбы все стало наоборот. А в камере было теперь две камеры – без перегородки. Несколько раз пытался он вызвать меня на откровенный разговор, объяснить, в чем он был неправ, взывал к моей еврейской солидарности. Но мне было так хорошо в моей внутренней эмиграции, что никакие шпроты не могли бы вытряхнуть меня оттуда.
А через несколько недель наступила разрядка. Его убрали из камеры. Уже стоя со своим туго набитым матрасником возле открытой двери камеры, он протянул мне руку.
– Прости, если что было не так. Просидеть вместе в камере почти полгода непросто. Всякое бывает. Ты уж не поминай лихом…
Поколебавшись, я молча подал руку, но не пожал. Дверь закрылась за Израилем Натановичем.
Когда через многие месяцы, уже после суда, я окажусь в одной камере с Левой Ягманом и расскажу ему про Израиля Натановича, он сразу же скажет мне:
– Это была подсадка под тебя.
– Ты так думаешь, Лева?
– Не думаю, уверен.
А между тем кончалась осень. 31 октября выпал первый снег. Я гулял в своем узком деревянном дворике и смотрел, как белый снег с голубоватым отливом легким пухом ложится на двойную решетку, закрывающую дворик сверху.
Вечером родится:
"Белый снег пушистый
Весело кружится
И на землю плавно
Падает, ложится.
Эти строчки крепко
В памяти засели,
Как кусочки ваты
В новогодней ели.
И сегодня тоже
Белый снег кружится,
Но на землю плавно
Он уж не ложится;
Голубые соты
Властною рукою
Сказочный волшебник
Выткал надо мною.
Я смотрю сквозь соты
На кусочек неба:
Много ль человеку
Надо, кроме хлеба?
Надо, чтоб снежинки
Весело кружились
И всегда на землю,
Падая, ложились…
Выпал снег и стаял. А потом выпал и остался. И мы сразу поняли, что нам больше не нужны их карандаши и их бумага. Но и надзиратели были дошлые – выводя нас с прогулочного дворика, они тщательно стирали надписи на снегу.
Однажды попался мне ленивый надзиратель. Он стер все слово кроме восклицательного знака в конце. Второй раз поднимать ногу ему было лень, и я, войдя в прогулочный дворик, сразу увидел этот восклицательный знак. И он стоял слева от стертого слова.
Спасибо тебе, безымянный товарищ, что хотел подбодрить меня на родном нам обоим языке…
13
Мавр сделал свое дело и ушел. Но свято место пусто не бывает. Я не успел насладиться одиночеством, как дверь снова отворилась и вошел мой очередной сокамерник. Скорее, не вошел – почти вполз, ибо он с трудом волочил свои изуродованные ноги. Поставив палочку, на которую опирался, в угол, он дотащился до свободной койки и сел, тяжело дыша. Надзиратель внес вслед за ним его личные вещи, постель и запер дверь с той стороны.
Пока человек переводил дыхание, я наблюдал за ним. Примерно одногодок с Израилем Натановичем. Моего роста. Коренастый. Умные серые глаза. Гладкая кожа лица. Брюшко еще не успел проесть.
Наконец он отдышался и сказал:
– Меня зовут Константин Петрович. А вас?
– Меня зовут Гилель.
– Ох, не запомнить мне будет. Гилель… Даже сравнить не с чем. Может быть, можно просто… Гриша, например.
– Нет, зачем же… Ведь я же запомнил ваше имя.
– Ну ладно. Значит как его… Ги… Ги… Снова забыл.
– Ги-лель. Был такой мудрый ученый у древних евреев. Это имя пошло от него.
Константин Петрович достал ложку, неуклюже повернулся на койке и выцарапал на стене слово "Гилель". Как раз на границе, где кончается краска и начинается побелка.
Константин Петрович… Константин Петрович… За что же ты сидишь, Константин Петрович? На уголовника ты, вроде, не смахиваешь. Для диссидента ты слишком стар, да и опять же рационален ты больно для диссидента: сразу же нашел способ как записать мое имя, чтобы не забыть. Националистом ты быть не можешь. На иностранца не похож…
И вдруг другая мысль обожгла меня, и я сразу же почувствовал, что догадался. Из газет мне было известно, что в декабре в трибунале Ленинградского военного округа должно было состояться слушание дела пяти членов специальной зондеркоманды, охранявшей штаб 18-й немецкой армии в Красном Селе под Ленинградом[7]. Газеты были полны сообщений о том, как гитлеровские наймиты и подлые изменники Родины истребляли мирных советских граждан и партизан. Трудящиеся уже высказались по поводу того, что они ожидают от объективного советского суда. Было очевидно, что песенка этих пяти спета. Читая газеты, я ловил себя на мысли, что это тот самый редкий случай, когда я был полностью согласен с трудящимися. И вот сейчас я вижу живого, этого, с трудом переводящего дыхание.
У Константина Петровича были не только умные глаза. Он и сам был очень неглуп. Жизнь, которую он прожил, многому научила его. На моем лице он прочел все, и, когда в камере воцарилась напряженная тишина, сказал, глядя мне прямо в глаза:
– Да, я один из членов этой команды, Самаренков Константин Петрович, и я тебя… вас… понимаю, Ги…, Ги…, – он посмотрел на стену и продолжал:
– Давай, Гилель, перейдем на ты, без китайских церемоний.
– Давай.
– Так вот, нам с тобой здесь вместе жить, хотим мы этого или нет. Я тебя хорошо понимаю, поэтому – он снова перевел взгляд на стену, – я хотел бы, чтобы ты знал, Гилель, что еврейской крови на моих руках нет. А чтобы ты не сомневался, на вот, почитай мое обвинительное заключение. – И он полез в свои личные вещи.
Потом, когда я стану опытным зэком, буду знать: приговор, который практически ничем не отличается от обвинительного заключения, – визитная карточка зэка. Тот, кто имеет основания стыдиться своего приговора, старается сразу же уничтожить его, как только получает на руки. А потом рассказывает байки, что он потерял приговор на этапе, что ему забыли его выдать, что…
Самаренков протянул мне обвинительное заключение, ответил на мои вопросы, и еще одна жизнь прошла перед моими глазами.
Жизнь одного из миллионов, простого русского человека, советского и антисоветского в одном и том же лице, в одно и то же время.
Когда началась война, работал Костя Самаренков настройщиком станков на большом текстильном комбинате в текстильном городе Иванове. Был он красивым озорным парнем, острым на язык, любимцем прядильщиц и ткачих. Вся жизнь лозунговая проходила через него по касательной, почти не задевая, а жизнь настоящая текла между дегустацией спирта, выдаваемого на технические цели – днем, и ткачих – по ночам.
Напали немцы, и страна огромная встала на смертный бой. Костю призвали в военкомат. Одел он пилот