Время молчать и время говорить — страница 18 из 36

ло не ограничилось. Судебная коллегия собралась вновь, и, стеная от сочувствия к Леве, постановила: отложить дело до его выздоровления. И уникально-патологический вариант кашля: Лева получил бюллетень по кашлю почти на полгода, до мая 1971 года. А вместе с ним и мы.

Приближался очередной съезд партии, и тем, кому предстояло сидеть в президиуме съезда, ни к чему была еще одна антисоветская кампания. Особенно если учесть, что компартии Франции, Италии и Испании уже покинули коллективный обезьянник и прыгали по деревьям самостоятельно.

Тем временем 42 тома нашего дела были срочно отправлены в Москву на проверку. Это решение не было процедуральным, оно было началом тактического сдвига. Кнут менялся на пряник. В отличие от процесса самолетчиков, участники которого должны были предстать как звери в человечьем обличье, а приговоры должны были посеять ужас среди инакомыслящих и инакочувствующих, нам предстояло выглядеть заблудшими овечками, обманутыми озверевшим сионизмом. Сионизм хотел искалечить наши судьбы, но советское правосудие вовремя пришло к нам на выручку и открыло нам глаза.

Приговоры априори должны были быть сравнительно мягкими. Но надо было подогнать под ответ наше поведение – мы должны были "глубоко осознать и искренне раскаяться". На это и были брошены все средства психологического воздействия.

Но всего этого не знали мы, подопытные кролики, сидящие в тщательно изолированных от внешнего мира и друг от друга вольерах. Знать бы мне тогда, что мое пророчество на январском Комитете по поводу результатов операции "Свадьба" осуществится, знать бы мне, что "лебединая песня" нашей организации спета неплохо[14], знать бы мне, что активистов алии стали срочно вызывать в ОВИРы центральных городов и предлагать фантастические билеты на самолеты, летящие на Вену, знать бы мне, что вот-вот повиснет воздушный мост, и десятки тысяч приземлятся в Лоде, может быть, не лежал бы я бессонными декабрьскими ночами на своей тюремной койке. И для меня всю ночь, всю ночь не наступало утро.

Но я не знал, что уже могу спать спокойно: джинн выпущен из бутылки, и мы помогли открыть пробку. Я не знал и не спал. Я читал Шолом-Алейхема.

17

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Лева пригвоздил нас своим кашлем на долгие месяцы к опостылевшим камерам. На допросы теперь не водили, никуда не вызывали, дни были однообразными и серыми. Отсутствие всяких звуков довершало убийственное однообразие. Лишь один раз мне крупно повезло. Окна наших камер выходили во двор-колодец – со всех четырех сторон он был окружен высокими зданиями, стоящими вплотную друг к другу. Машины могли проходить внутрь только под арку одного из зданий. Как правило, во дворе было пусто и стояла кладбищенская тишина. Но однажды во двор въехала машина, и водитель, вылезая, оставил открытой дверь. Он не только забыл ее закрыть, но забыл выключить маленький радиоприемник машины. Ухо, истосковавшееся по звукам, мгновенно схватило тихую мелодию. Я рванулся к окну и открыл фрамугу в верхней части окна. Образовалась щель, и через нее полились чудесные звуки классической музыки. Я стоял, прижавшись к окну, и молил Бога, чтобы шофер не вернулся слишком быстро. И, наверное, не только моя фрамуга была откинута в эти минуты, и не только я блаженствовал возле этой маленькой щелочки в большой внешний мир.

Тем временем, меня начинала засасывать обломовщина. Я решил, что надо что-то делать, чтобы мечтательное лежание на койке с утра до вечера не стало стилем жизни. С точки зрения физической дело обстояло неплохо: я делал зарядку и проходил по камере многие километры ежедневно в обязательном порядке. Но этого было мало. Я чувствовал, что мозги начинают покрываться паутиной. Надо было срочно дать голове какую-то рациональную работу. Взяв в библиотеке "Увлекательную математику", я заставил себя ежедневно решать задачи, – ответы на них были в конце книги. Но главное – засел за языки. Понедельник, среда, пятница – английский. Вторник, четверг, суббота – иврит. Воскресенье – выходной. Календарь работы – христианский, но к иному я не был приучен.

С ивритом дело обстояло так. К моменту ареста я прошел две первые части израильского учебника "Элеф милим". В конце каждого учебника был список разнокорневых слов для заучивания. Всего тысяча слов. Я не только учил эти уроки сам, но и преподавал их в ульпане другим. Сейчас мне предстояло восстановить в памяти весь словарный запас из тысячи слов, словосочетания, склонение существительных и спряжение глаголов.

Решив технически вопросы карандаша и бумаги, принялся за дело. Теперь я не просто вышагивал по камере свои километры, но и при этом еще и вспоминал. Раскрытая тетрадь лежала на тумбочке. То и дело бросался я к ней записывать очередное, вынырнувшее из глубины памяти слово. Целенаправленная деятельность по восстановлению в голове учебника выдернула меня из мечтательно-бездеятельного прозябания. Пришло второе дыхание. Через несколько недель я записал в тетрадь последнее восстановленное слово. Его порядковый номер был 961. Тридцать девять слов я так и не вспомнил. Что ж, теперь я был богачом. Имея 961 слово, можно жить безбедно, выкладывая из них сочные комбинации, маленькие сценки, рассказики.

А еще через несколько месяцев Ева передаст мне по специальному разрешению иврит-русский словарь Шапиро на 28 тысяч слов с грамматическим обзором в конце. Он пройдет со мной все острова Архипелага Гулаг, и при всех шмонах больше всего я буду волноваться за его судьбу. После долгих, долгих, долгих лет вместе мы расстанемся, когда в один прекрасный день я вдруг покину Архипелаг. Есть зэковский обычай – такие вещи оставлять в зонах, ибо заполучить их за проволоку очень трудно. Мы расстанемся, и мой друг-словарь станет другом Натана Щаранского, извилистый путь которого в Иерусалим будет долго еще петлять.

Был у меня также старенький, тридцатых годов, учебник английского языка с огромной печатью ОГПУ Ленинградской области. Каким образом он попал в тюремную библиотеку, и что стало с его бывшим хозяином, – на эту тему лучше было не думать. Имея учебник, можно было бы и в ус не дуть, если бы это был другой язык – не английский. Учить английский без живого учителя почти невозможно. Я не знал точно, как расшифровываются транскрипционные значки, и поэтому почти каждое слово можно было прочесть по-разному. Слова заучивать я боялся, ибо лучше не знать слово совсем, чем зазубрить его неправильно. Переучивать всегда тяжелее, чем учиться заново. Мне нужен был сосед по камере, умеющий читать по-английски.

Тем временем хилая ленинградская зима перешагнула через свой экватор. В один из дней откинулась кормушка и надзиратель жестом пригласил меня подойти. По специальному разрешению он передал мне четыре фотографии. Я взглянул на них и на несколько дней выпал из однообразного ритма камеры. Это были фотографии Евы и Лилешки. Трудно было узнать их после полугода разлуки. Ева была тонкой, как тростиночка, и даже не пыталась улыбаться. Наверное, такими же выглядели тогда и остальные жены. Еврейские жены, ничего не попишешь, они тянули одинаковые с нами сроки. Только их режим был иным.

Но что полоснуло меня особенно глубоко, это фотография Лилешки. Ничего общего не было у нее с той четырехлетней девочкой, которую я укладывал спать днем 15 июня. На меня смотрели грустные глаза много пережившего взрослого человека. Трудно было представить, что эта маленькая девочка умеет улыбаться, петь песенки, скакать через скакалку. Четыре фото с осколками моей семьи… В тот же день родилось:

Сегодня принесли четыре фото.

Четыре фото принесли и вот…

Внутри разлилось тепленькое что-то,

Хотя хмельного и не брал я в рот.

Когда лес рубят, не жалеют стружку,

Но стружки тоже с чувствами, ей-ей…

Лилеш, мы так похожи друг на дружку,

Ведь я был в детстве копией твоей!

Элюня! Ты печальна так на фото.

Лилешка – рядом. Так зачем страдать?

Хватай и за двоих целуй ее ты

И все к чертям и в эдакую мать…

И не грусти! Ведь я все время рядом:

И вижу все и слышу каждый звук,

Не глазом вижу я, а сердца взглядом –

– Я слишком старый твой, Элюня, друг.

18

УБОГАЯ ЛИЧНОСТЬ КОСТЯ ЗУБАТОВ

А сосед мой по камере. Костя Зубатов в то время, с трудом читал даже по-русски. В Большой дом его привезли из лагеря в Колпино, пригороде Ленинграда. Привезли его как свидетеля по делу о расклейке антисоветских листовок внутри лагеря. А в лагерь он попал… за штаны. Вернее, за попытку украсть штаны в универмаге. Заработал он за свои штанишки всего два года лишения свободы, и сейчас его перевоспитывали трудом на стройке. Трудом и душещипательными беседами лагерных воспитателей Костю Зубатова перевоспитывали с самого детства, ибо вся его сознательная жизнь была сплошным лагерем с короткими перерывами, во время которых он зарабатывал очередной срок. Возможно, будь индивидуальный подход к заключенным в уголовных лагерях, ограничился бы Костя первой ходкой и жил-поживал потом не лучше и не хуже других. Но исправительная система оперировала всегда миллионами и относилась к ним как к бесплатной рабсиле – силе рабов. Рабсиле, которая за сухую корочку сырого хлеба прокладывала железные дороги за Полярным кругом, добывала золото под Магаданом и начинала с нуля великие стройки коммунизма. И как бы не менялась генеральная линия по отношению к зэкам, затягивали ли гайки, или сотнями тысяч начинали отпускать на поруки, она была всегда политикой по отношению к многомиллионной безликой массе. Никто не видел в этой массе конкретное лицо Кости Зубатова, никто не пытался найти в нем какое-то еще не разрушенное звено, за которое можно было вытащить его из пучины. Он был прописан в Архипелаге навечно, и его восемнадцатилетний сын, едва закончив школу, тоже получил ту же прописку.