Время неприкаянных — страница 29 из 47

Гамлиэлю захотелось взглянуть на него, но он обещал не делать этого. Почему Болек так настаивал, чтобы на него не смотрели? Быть может, он боялся сорваться, дать волю слезам? Или просто не хотел зайти слишком далеко в своей исповеди? Разве не сказал он, что у него на совести убийство? Было ли это намеком на смерть его близких? Гамлиэль решил, что пока будет держать обещание слушать друга, не глядя на него.

— Спустя час после исхода смертников, — сказал Болек, — я пробрался в гетто, прополз под колючей проволокой. Я ожидал увидеть его опустевшим, но улицы походили на улей: растерянные, испуганные люди сновали во все стороны, пытаясь найти родственника или знакомого. Они окликали друг друга: «Вы не видели…» Нет, никто не видел. «Куда их увели?» Никто не знал. «В тюрьму?» Вероятно. «В лагерь? В соседнюю деревню?» Возможно. «Они скоро вернутся?» Конечно. Никто не мог представить, что произошло на самом деле. На некоторых лицах отражалась напускная уверенность. Но большей частью люди с трудом скрывали радость, пусть даже и омраченную, что ускользнули от гибели. Я тоже принимал участие в разговорах. Нашел братьев и сестер, их детей, среди них маленького Мойшеле, которым повезло больше, чем Реувену и Ханнеле. Они не радовались, и я тоже. Как я мог? Я был жив, но заточен в гетто, и это не давало мне радоваться жизни.

Вскоре со мной вступила в контакт подпольная сионистская организация, входившая в движение Сопротивления. Ослабленная недавней депортацией многих членов, она приступила к торопливой, но интенсивной вербовке новых. Первой моей реакцией было отказаться. Я не скрыл своих сомнений от Зелига, которого одной безлунной ночью послали прощупать меня:

«Вы действительно намерены сражаться с немцами? А сколько у вас танков? И дивизий? У них самая мощная и наилучшим образом оснащенная армия в мире. Надменная, победоносная, она раздавила Польшу, унизила Францию, одолела многие народы, завоевала множество стран, оттеснила Красную Армию к пригородам Москвы — и вы рассчитываете продержаться против них хотя бы неделю или даже день? Ей-богу, вы сошли с ума!»

Зелиг слушал меня бесстрастно, а потом произнес короткую фразу, которая обожгла меня, словно пощечина:

«А еврейская честь?»

Я воскликнул:

«Какое отношение имеет еврейская честь ко всей этой истории?»

У него было готово объяснение:

«Бесчестно позволять врагу действовать, мучить, пытать и убивать по собственному произволу, не оказывая никакого сопротивления».

Тут я разозлился:

«Иначе говоря, для тебя, для вас те, кого увели на смерть три недели назад, все мои в том числе, жили и погибли бесчестно? Скажи мне, кто дал вам право судить их?»

Видимо, Зелиг был готов и к этой вспышке, так как не подал виду, что обиделся:

«Ты плохо меня понял, потому что я плохо объяснил. Речь идет не об их чести, а о нашей. Они ничего не могли сделать, но мы можем что-то предпринять, не важно что, и не для того, чтобы победить гитлеровскую Германию, надеяться на это было бы безумием, и мы это, к несчастью, понимаем, но чтобы оставить след, пусть еле заметный, в нашей истории».

Я попросил разрешения подумать, но тут же взял свои слова обратно: о чем было думать? Об опасностях? Разве подпольная деятельность опаснее, чем жизнь в гетто?

«Я подумал. Я согласен».

Мое обязательство было скреплено рукопожатием.

Я часто встречался с Зелигом, другими членами его ячейки и нашим лидером Абрашей, который служил в польской армии и обучал нас обращаться с оружием. Правда, оружия у нас не было или было очень мало. Несколько револьверов и гранат, купленных за пределами гетто, «коктейли Молотова», изготовленные двумя химиками из Кракова. Все это распределялось крайне скупо и хранилось в самых укромных тайниках.

Я не буду рассказывать тебе о «моем» сопротивлении. Ничего особенного я не совершил. Думаю, что после войны мы совершили ошибку, когда на памятных церемониях и прочих торжественных мероприятиях стали противопоставлять жертв и героев. Я согласен с человеком, который сказал, что в то время «сами герои были жертвами и даже жертвы были героями».

Я хотел встретиться с тобой сегодня, чтобы поговорить о другом. Об одном эпизоде, который и сегодня тяготит мою совесть.

Вернувшись в гетто, я сразу пошел в дом моих родителей, надеясь найти там сам не знаю что — знак? возможно, письмо? — оставленные для меня. Ничего. Библия на столе. Молитвенная книга, открытая на Жалобах Тиша Беав[10]. На кровати забытое матерью пальто. Расческа Ханнеле. При первых признаках тревоги они, должно быть, очень спешили, сразу устремившись в убежище: на счету была каждая секунда. Внизу, в подвале, многое нужно было сделать: опустить за собой люк, закрыть все щели, расставить стулья, бесшумно разместиться… По критериям гетто, это было надежное убежище, гораздо более надежное, чем у Реувена или у моих сестер. Вот именно: если подвал был так хорошо скрыт, как случилось, что немцы обнаружили его, тогда как до других добраться не сумели?

Вопрос тревожный, мутный: с выжившими членами моей семьи и с близкими друзьями мы долгими часами рассматривали всевозможные гипотезы. Кто-то в убежище выдал себя, чихнув, кашлянув, сделав неловкое движение, хотя всем нужно было сжимать губы и кулаки до боли? Расплакался ребенок? Мы опросили соседей и знакомых: они ничего не знали. Один из них предположил, что немцы применили специальные инструменты для простукивания стен и улавливания малейших шумов на чердаке и в подвальных помещениях. Это показалось нам правдоподобным, ведь они считались знатоками своего дела: для них все средства были хороши, чтобы выслеживать и уничтожать евреев. В конечном счете мы получили ответ — от той женщины, которой одной удалось спастись. Я встретился с ней случайно, на улице, перед жилищной конторой Юденрата. Она выглядела растерянной: поскольку она осталась без семьи, ее заставили выехать из прежней комнаты в другую, поменьше, у чужих людей.

«Не знаю, зачем Господь пощадил меня», — пробормотала она, когда я подошел к ней. «У Господа Свои резоны, а мы слишком глупы, чтобы понять их», — ответил я, повторив неожиданно для самого себя одну из любимых фраз отца. Она меня, казалось, не слушала, но я все же обратился к ней: «Мне тягостно вас беспокоить, но вы, наверное, смогли бы помочь мне». Она жалко усмехнулась: «Помочь вам? Я? У меня ничего нет, я ничто, чем могла бы я быть полезной вам?» Я объяснил, что мои родители были вместе с ней в партии смертников. Впервые в ее взгляде появился проблеск интереса. «Кто вы?» Я сказал ей это. «А, так вы сын судьи-раввина? Да, да. Вашего отца я видела…» И она вновь описала мне, как он погиб. Я сказал ей, что крайне озадачен: каким образом было обнаружено его убежище? «Я опросил соседей, очевидцев: никто не в состоянии раскрыть эту тайну». Выражение ее лица не изменилось, но она посмотрела мне прямо в глаза. «Это же очень просто, — сказала она. — Был донос». Признаюсь, что сначала я был ошарашен: неужели донос? Значит, в гетто имелись стукачи? Евреи-осведомители, помогавшие немцам? Что-то во мне противилось этому. Подкупленные евреи, предававшие своих и работавшие на гестапо? Я не мог поверить. «Вы уверены?» — спросил я ее. Да, она была уверена. «Этот человек выдал всех нас», — уточнила она бесцветным голосом.


Болек умолк, и Гамлиэль не посмел нарушить его молчания. Надеюсь, подумал он, что буду достоин принять это свидетельство. И включить его в собственную память. И сохранить там. Для Истории, как принято говорить. Ведь Болек желает именно этого? Иначе зачем бы он доверил его мне, а не кому-нибудь другому? Разве не потому он выбрал меня, что считает моим ремеслом все облекать в слова? Разве не посвятил я большую часть жизни составлению фраз? Прежде это было легко. Речь шла о романах или исследовательских трудах, которые в любом случае не будут подписаны моим именем. Я мог говорить что угодно, как угодно, на какой угодно сюжет — с полной безнаказанностью. Все правила и ограничения я сам определял и решал, когда их применить. Но как описать эту историю, пронизанную немой болью? Я чувствую, я знаю: есть опасность, что слова мои окажутся примитивными, жалкими, неполными для того, чтобы передать пережитое Болеком. Где найти их, как извлечь, если застряли они отравленными в моем горле?


— Имя доносчика, названное женщиной, ошеломило меня, — продолжал Болек дрогнувшим голосом. — Был ли я слишком неопытен, слишком юн? В гетто все утратили юность. Быть может, слишком наивен? Я видел такое, что должен был получить прививку от наивности. И я был достаточно зрел, чтобы знать: в чрезвычайных обстоятельствах человек способен на лучшее и на худшее. Я мог бы смириться с тем, что подлецом оказался мелкий воришка (в Даваровске их хватало), неуч (таких у нас тоже было немало) или распутник, отец семейства, потерявший надежду спасти больную жену, опустившийся интеллигент или атеист, какой-нибудь бродяга. Но предатель принадлежал к почтенной зажиточной семье. Кто не знал Горовицев? Они занимали видные места как в недвижимости и торговле, так и во всей общине. Всеобщим уважением пользовался Реб Лейбиш, отец, щедро жертвовавший синагоге, где он садился рядом с раввином, вблизи от Священного ковчега. Он возглавлял ассоциацию помощи вдовам и сиротам. Его старшая дочь вышла замуж за известного варшавского адвоката. Его сын… Именно его сын и выдал моих родителей немцам. Я знаю: ты сейчас спросишь почему. Ради собственной безопасности? Ради славы? Или власти? Потому что это был легкий, хотя и мерзкий способ взбунтоваться против своего отца? Утвердить свою независимость, как сказали бы нынешние психологи? Что двигало им? Что превратило мальчика из хорошей семьи в подлеца на службе у врагов своего народа? Прихоть, игра? Приступ безумия? Несчастная любовь? Я ничего не знал об этом тогда. Не знаю и теперь. Однако я задавал ему все эти вопросы… Я объясню тебе потом, как увидел его. Вернее, увидел вновь. До войны я иногда сталкивался с ним в школе или в парке. Он был на три года старше. Всегда пре