Время неприкаянных — страница 32 из 47

истинным. И я не знаю, откуда извлечь его.

Гамлиэль иногда спрашивал себя, как рассказать о своих мертвых родителях — так, чтобы это было достойно их, исполнено уважения к ним и выглядело убедительно? Что лучше? Молитва или крик? Быть может, молчание?


Гамлиэль проводил своего друга до дома. В молчании. Никогда еще улицы, прохожие, здания не казались ему такими враждебными. Он попытался представить гетто Даваровска, но не смог. Впрочем, был один вопрос, который неотступно преследовал его.

— Болек, кто казнил молодого Горовица? Ты?

— Нет, не я.

— Кто?

— Один из бойцов. Член моей группы.

— Его выбрал ты?

— Нет, не я.

— Он пошел на это добровольно?

— Я предложил жребий.

— Он не возражал?

— Ромек, его звали Ромек, был недоволен, но согласился. — Он помолчал и добавил: — Странно, но он, конечно, был самый неподходящий для этого человек. Отнюдь не самый примитивный, не самый задиристый в группе, напротив, самый замкнутый, самый интеллектуальный. Ромек все время что-то читал или изучал. Он всегда был погружен в книги, взятые в библиотеке гетто… когда мы скрывались от эсэсовских облав в нашем убежище или перед тем, как отправиться на завод, где работал бухгалтером. То, что жребий пал на него, было… было несправедливо. — Он оборвал сам себя, попытался неловко улыбнуться: — Занятно… Потом он беспрестанно потирал руки… Что ты хочешь, это война.

Он уже хотел открыть дверь своего подъезда, но передумал.

— Я пошел вместе с ним, — сказал он глухим, словно ушедшим вовнутрь голосом.

«Время остановилось.

В подвале молодой Горовиц смотрел на нас с вызовом и ненавистью. „Что ж, прекрасно. И доблестно. Немцы истребляют евреев за пределами гетто, а вы собираетесь убить еврея здесь. Как видно, вас это не смущает?“ Он ожидал, что я стану отвечать ему, взывать к нему, к его поруганной совести, к тому человеку, каким он был и который, возможно, еще оставался в нем, но мне не о чем было с ним говорить: время слов прошло. Я подумал: мой образ он унесет с собой в потустороннее. Навеки оскверненная часть моего существа угаснет вместе с ним. Какое-то время я смотрел на него. Молчание стало тягостным. Потом невыносимым. Его следовало бы нарушить одним словом, словом, которое с ухмылкой ускользало от меня. Внезапно зрение мое обрело странную остроту. Я увидел живой и неживой мир в новом, мучительно ярком свете. Я вдруг понял, что смотрю на Ромека, и на какую-то секунду мне странным образом почудилось, будто я теряю ощущение реальности. Вспомнились слова отца: ангел смерти покрыт глазами. Как Ромек. Я спрашивал себя, видит ли осужденный то, что я вижу. Я впился в него взглядом. Ничто от меня не ускользнуло. Я заметил, что правая бровь у него более густая, чем левая. Воспалившийся прыщик на левой щеке. Грязные ногти. От этой детали я пришел в раздражение: нельзя умирать с грязными ногтями. „Что же это такое? — гневно вскричал осужденный. — Вы ничего не говорите? Вы собираетесь убить меня, даже не поговорив со мной?“ Я хранил молчание, и это окончательно вывело его из себя. Несмотря на связанные руки, он дернулся, чтобы броситься на меня. Он походил на цирковое животное в клетке. В сущности, он имел основания для ярости. Ему предстояло умереть. Однако тот, кому предстоит умереть, имеет свои права, в частности право услышать человеческий голос, пусть даже голос судьи или палача. Поговорить с ним? Но что сказать? Что он убийца? Что, помогая гестаповцам, выдавая нас немцам, он уподобился им? Что в этот миг мы с Ромеком и он представляем человечество в его высших крайностях: служителей Зла и тех, кто Зло отвергает? Что в этот момент нашей жизни, в невыносимой атмосфере этого подвала, Вселенная, теряя одно из творений, сама теряет равновесие? Но разве не так же это было, когда немец убивал еврея? Слишком все это сложно. Почему бы не сказать ему просто, что у него прыщ на левой щеке и грязные ногти? Я ушел из подвала, оставив двоих мужчин одних. Прислонившись к двери спиной, я ждал, не смея дышать. Потом это произошло. И я почувствовал себя таким одиноким, как никогда прежде».

Болек махнул рукой, как если бы сам не верил в рассказанную им историю. Или в то, что она имела продолжение. Гамлиэль не стал просить рассказывать дальше. В тот вечер они больше ни о чем не говорили.

Но, вернувшись к себе, Гамлиэль невольно подумал, что молодому Горовицу — вообще-то, какое у него было имя? Странно, но Болек ни разу его не назвал — все же повезло: он до конца жил со своим отцом. Они вместе молились, вместе играли, вместе смеялись. А вот у Гамлиэля остался только неясный, смутный, едва различимый образ: шелестящее существование. Сколькими словами успели они обменяться? Сколько советов и воспоминаний оставил он сыну? Илонка на какое-то время заменила Гамлиэлю мать. Но кто занял место его отца хотя бы на краткий, преходящий миг? Шалом? Слишком молод. Рабби Зусья? Слишком стар? Нет: отцу было бы столько же. Но даже самый великий и самый щедрый из духовных наставников не может заменить отца. А если бы я последовал за ним в тюрьму, потом в лагерь? — спросил себя Гамлиэль. Тогда я не чувствовал бы пустоты, которая иногда уносит меня, словно черный вихрь.

Несмотря на усталость, Гамлиэль все так же бесцельно бродит по улицам и паркам Бруклина. Прохожие поглядывают на него с любопытством: кем может быть этот чужак, настолько поглощенный своими заботами, что порой разговаривает сам с собой и не замечает никого из встречных? Оказавшись у дверей больницы, он смотрит на часы и вновь продолжает свой путь. А что, если прямо сейчас, не дожидаясь докторши, пойти к больной? Вдруг она заговорит? Чудо всегда возможно. Медицина знает такие случаи. Некоторые пациенты просыпались после долгого сна, который длился неделями и даже месяцами. А иногда они говорят, пусть и на уровне подсознания. Бергсон, находясь в коме, прочитал блестящую лекцию, прежде чем умереть. Конечно, Гамлиэль не надеется услышать нечто подобное от старой изувеченной женщины. Зайти к ней или нет? Докторша обещала отвести его туда. Она ему нравится. Ее улыбка напоминает Еву. И голос тоже. Будь он помоложе, они могли бы пожениться. Но теперь уже слишком поздно.

Впрочем, разве не все в жизни Гамлиэля было слишком поздно?

Даже Колетт?


А ведь поначалу все, казалось, шло хорошо. Колетт обладала искусством и умением привязывать к себе тех, кто ей нравился. Каждый день она являлась к своему новому другу с подарками. Галстуки, рубашки, ремни, спортивные брюки и куртки — Гамлиэль их никогда не носил. Не желая обижать ее, он умолял не тратить на него столько денег.

— Раз тебя не интересуют материальные вещи, — восклицала молодая женщина, пылко обнимая его, — я даю тебе самое лучшее из того, что у меня есть.

Дав волю своему разнузданному воображению, она превращала их ночи в колдовские бдения неугасающей страсти и счастья.

Однако Гамлиэль держал за собой гостиничный номер, который делил с Болеком. Колетт тщетно пыталась бороться с этим.

— Одно из двух, — говорила она. — Или ты жаждешь промотать то немногое, что зарабатываешь, или ты не веришь в меня, в нас, в наше общее будущее. Неужели ты боишься, что не сегодня-завтра опять окажешься на улице?

Но Гамлиэль заупрямился. Он дорожил своим, пусть и скромным, жильем, своими привычками, своей свободой, своей дружбой с Болеком.

— Да ведь мы и познакомились только благодаря ему, — возразил он. — Надо же быть признательными, черт возьми!

Видя, как он раздражен, Колетт поспешила успокоить его, сделав вид, будто полностью приняла это объяснение. Когда он проявлял непреклонность, она уступала всегда. Но никогда не прощала сопротивления, за которое рано или поздно заставляла платить.

Болек избегал разговоров о любовном приключении друга. Когда Гамлиэль возвращался на рассвете или после недельного отсутствия, он встречал его, смеясь:

— Ты счастлив, по лицу видно, и это самое главное.

Впрочем, однажды вечером, когда они болтали о пустяках, он все-таки дал один совет:

— Не спеши и не зарывайся. Некоторая дистанция всегда полезна. И благотворна. Да и слишком ты молод, чтобы жениться. А Колетт, возможно, уже не так молода.

Задумавшись на секунду, он продолжил:

— Надеюсь, я тебя не огорчил. Но ты поразмысли над тем, что я сказал, ведь это для твоего блага. Заниматься любовью с подружкой приятно, пока она не стала женой.

Гамлиэль поддразнил его:

— А как же паспорт?

— Можно прожить и без него. — И он добавил: — Кроме того, когда мы поедем в Америку, это будет проще. Ты не должен жертвовать будущим ради паспорта.

Гамлиэль ничего не ответил, и Болек встревожился:

— Ты сердишься? Если я тебя обидел, прости. Но ведь ты мой друг.

Гамлиэль успокоил его, а про себя подумал: как странно, он никогда не спрашивал меня, люблю ли я Колетт, несмотря на разницу в возрасте.

По правде говоря, тревожил Гамлиэля совсем не возраст Колетт. Его беспокоил властный, часто деспотичный характер молодой женщины. «Смущение»? Не знаю такого слова. Всюду как у себя дома, ни в чем не сомневается, никаких колебаний не испытывает, всегда знает, что надо делать, куда пойти, сколько это будет стоить и какое время займет. Любовника она старалась держать под полным контролем и, похоже, получала от этого истинное наслаждение.

Она представила его родителям и двум братьям, которые еще учились в лицее. Отец, владелец фабрики кожаной галантереи, излучал сердечность. Этот шестидесятилетний господин с круглым лицом и заметным брюшком постоянно раскуривал толстую сигару, которая тут же гасла. Говорить он предпочитал о своем бизнесе. «Это на тот случай, — сказал он однажды со смешком, — если вы с Колетт… В общем, лучше сразу ввести вас в курс дела…» Гамлиэль покраснел и отвернулся. Зато мать, увешанная драгоценностями, как на благотворительном вечере, энтузиазма отнюдь не проявляла. «Вы хорошо говорите на нашем языке, молодой человек. Но какой же вы национальности?» Гамлиэль ответил, что он апатрид. «Что значит апатрид, это нация такая?» — «Мама, — неловко вмешался один из лицеистов, — это такой человек, у которого нет национальности». — «Но как же так…» Супруг прервал ее: «Ну и что? Любой апатрид может стать французом, как мы с тобой. Ему достаточно жениться на француженке…» Мамаша недоверчиво покачала головой. «Это несправедливо, совсем несправедливо, я так думаю. Мне кажется, что это слишком легко, легко до неприличия». — «Что легко, — переспросил один из лицеистов игривым тоном, — натурализоваться или жениться?» Колетт попыталась сменить тему: «Это не тот случай. Гамлиэль — то есть Петер — очень не любит все, что легко дается». Мамашу трудно было сбить с курса: «А почему ты назвала его другим именем? И таким странным…» — «Я оговорилась, мама. Его зовут Петер». Мать безнадежно всплеснула руками: «А кто ваши родители, молодой человек? Где они? Чем занимается ваш отец?» — «Хватит, мама, — гневно сказала Колетт. — У Петера нет родителей!»