— Хорошо, очень хорошо. А что такое Рош-Хашана?
— Новый год.
— А Йом-Кипур?
— День Великого Прощения. Нужно молиться Господу, чтобы нас внесли в Книгу Жизни.
— И ты хорошо молился в этом году?
Да, я молился, много молился, но один и безмолвно. Внезапно я вспоминаю, почему и за кого я молился. За маму и за отца. Я умолял Господа защитить их, позволить им вернуться, пусть даже больными, как можно скорее. По щеке моей скатывается слеза, затем другая. Они обжигают. Русский офицер склоняется ко мне и рукавом вытирает мне лицо. Он отдает приказ, который явно очень не нравится тощему и коренастому. Выпрямившись, он повторяет приказ. Второму венгерскому офицеру этого достаточно: он делает знак своим подчиниться и уйти. Русский офицер садится на разобранную кровать и велит мне сесть рядом.
— Я еврей, — говорит он нам. — Из Киева. Я убил много немцев и буду убивать еще, чтобы они расплатились за преступления, совершенные против нашего народа.
Он умолкает, и Илонка пользуется этим. На своем ужасном немецком она извиняется перед ним, что не может ничего ему предложить, так как…
Он прерывает ее:
— Я принесу вам провизию и уголь потом. Сначала расскажите мне, кто вы и чем занимаетесь…
Тогда мы начинаем рассказывать. О моем отце, о моей матери. О фашистском терроре. О жестокости нилашистов. Об облавах. Долгих ночных ожиданиях. Вечерах в кабаре. О самоотверженности Илонки, согласившейся приютить меня. Два часа прошли, а мы все еще не кончили свой рассказ. Но русский офицер встает и говорит нам:
— Я должен вернуться в генеральный штаб. Днем я принесу все, что нужно. Перед дверью я поставлю солдата, который будет вас охранять.
Он сдержал слово. Принес нам хлеб, сахар, уголь, масло и две шубы — все это было реквизировано в роскошных домах, где всего месяц назад жили фашистские главари. Илонка целует меня в его присутствии и прижимает к груди.
— Спасибо, малыш. Ты защитил меня.
А меня, кто меня защитил? Мой отец? Моя молитва?
Русский офицер, капитан Толя, так его звали, стал заходить постоянно. Благодаря ему условия жизни Илонки и Гамлиэля улучшились: они находили их даже роскошными. В их скромной квартире теперь можно было жить. Тепло. Еды вдоволь. Главное же, защита. Илонка получила официальный документ и могла теперь не бояться доносов. Она поступила на работу в заведение, сходное с кабаре, где русские офицеры и венгерские коммунисты дружно пили за Красную Армию, распевали песни и отплясывали до утра. Если же какой-нибудь захмелевший командир начинал заигрывать, ей достаточно было назвать имя своего друга, и нахал мгновенно терял пыл.
Толя в кабаре бывал редко, предпочитая проводить вечера с Гамлиэлем. Он научил его играть в шахматы и решил прежде всего внушить ему идеалы коммунизма. Рассказывал о Сталине, величайшем гении века, если не всех веков, Верховном вожде, Великом учителе нескольких поколений революционеров, который прозревает все, знает все и даже больше, который может разбудить ночью того или иного поэта с единственной целью обсудить с ним его творчество.
— Но ты говоришь о нем так, как будто он Бог, — сказал ошеломленный Гамлиэль.
— Бога нет, — сухо ответил Толя. — Отныне ты не должен взывать к нему.
Гамлиэль не понимал:
— А мои молитвы? Те, которым научил меня отец? И ты тоже их знаешь, ведь ты…
— Да, я их знаю, — признал Толя. — Когда я был маленьким, меня научили куче дурацких вещей. Я вырос. Ты тоже вырастешь.
Гамлиэль не заговаривал больше о Боге, но вечером, перед тем как лечь спать, вспоминал родителей и их молитвы.
Через несколько месяцев Толя вернулся в Киев, где демобилизовался. Никаких вестей от него больше не приходило.
— Не огорчайся, — сказал Гамлиэль Илонке. — Он не забыл нас, клянусь тебе.
Илонка затаила печаль. Неужели она предчувствовала, что их спаситель, убежденный коммунист, но при этом еврей, будет арестован и подвергнут пыткам во время антиеврейских чисток в сталинском Советском Союзе? В 1948 году она потеряла работу: коммунизм презирал кабаре. Кузен-семинарист, регулярно навещавший ее, рассказывал о собственных неприятностях: коммунизм не доверял Церкви. Вечерами, за ужином, часто велись беседы о Гамлиэле и его будущем. Семинарист опасался, что прежний антисемитизм возродится под маской воинствующего сталинизма. Он предложил мальчику самое простое и рациональное решение — переменить веру. Илонка возмутилась:
— Он не сменил веру, чтобы спасти жизнь во время оккупации, а ты хочешь, чтобы он сделал это сейчас? Может, ему еще вступить в Союз коммунистической молодежи?
Она одержала победу в этом споре. Гамлиэль был полон надежд: в его ушах все еще звучали речи Толи. Вера в Сталина была благодарностью киевскому капитану-еврею, которому они стольким были обязаны. Если бы Толя пригласил Гамлиэля к себе, он перевернул бы небо и землю, чтобы убедить Илонку поехать вместе с ним. Гордясь своим красным галстуком, он стал чем-то вроде Пионера Партии. И поскольку он ничего не делал наполовину, то вырос экзальтированным коммунистом. Москва была его Иерусалимом, партия — религией, сочинения Карла Маркса — Библией. Вместе с тем он не захотел скрываться за своим венгерским именем Петер. Отныне для всех он будет Гамлиэлем.
Пришла пора крушения иллюзий. Еврейских героев венгерского Сопротивления, обвиненных в сионизме и космополитизме, исключили из партии, арестовали и осудили. Гамлиэль был слишком молод, чтобы разделить их судьбу. Но некоторые товарищи по ячейке знали его прошлое. Этого оказалось достаточно, чтобы он стал подозрительным в глазах своих руководителей и словно зачумленным для рядовых членов.
В 1956 году, во время восстания, он вышел на улицу вместе с молодыми повстанцами, которые забрасывали камнями офицеров и агентов тайной полиции. Как и все, он пребывал в состоянии лихорадочного восторга. Ликующий Будапешт праздновал победу над угнетением. Весь цивилизованный мир был солидарен с борьбой венгерского народа: ничто не может остановить движения к свободе. Однако Илонка, которая была проницательнее и умнее Гамлиэля, смотрела в будущее с пессимизмом.
— Мир, — говорила она, — вы верите в его человечность. Вы, повстанцы, меня смешите. Вы забываете о Советском Союзе и его территориальных претензиях. Сталин умер, но Москва никогда не согласится уйти: любой уход будет для нее поражением. Подожди немного — и ты увидишь русские танки… Впрочем, нет, ждать не надо. Скоро начнутся репрессии, иначе быть не может. Не оставайся здесь. Границы пока еще открыты. Поезжай в Вену, сядь на первый поезд во Францию…
— А ты, Илонка, ты приедешь ко мне?
— Конечно. Я не хочу, не могу расстаться с тобой. Извести меня, когда доберешься до Парижа, я отыщу тебя там. Обещаю, что мы скоро будем вместе. Ведь я, как и ты, держу свои обещания. Ну как, мой большой мальчик, ты согласен?
Нет, Гамлиэль не был согласен. Иллюзорные победы вскружили ему голову. И даже когда появились советские танки, повстанцы отказывались верить, что они утопят восстание в крови. Не верил и Гамлиэль. Схваченный вместе с группой молодых мятежников, он ухитрился бежать по дороге в тюрьму. Из страха подвергнуть опасности Илонку, он не вернулся домой, но сумел позвонить ей:
— Я не могу долго говорить, Илонка. На дорогах, в поездах и на границах пока полная неразбериха. Рассказывают, что контроль еще не такой строгий, что проскользнуть еще можно. Выезжай немедленно, ничего с собой не бери. Мы увидимся в Вене. Встретимся у французского консульства.
В австрийской столице Гамлиэль день за днем простаивал у консульства. Он получил визу, и секретарша консула, тронутая его историей, обещала помочь Илонке, как только та появится.
Но Илонка все не приезжала. Он позвонил в Будапешт: на линии были помехи. Он связался с приятелем и попросил того навести справки. Друг отправился к Илонке, стал стучать в дверь: там никого не оказалось. Однако Гамлиэль не терял надежды. Он выждал еще неделю, а затем встревоженная секретарша консула посоветовала ему уехать в Париж: оттуда он сообщит ей свой адрес, а она передаст его Илонке, если та все же приедет. С тяжелым сердцем он сел на ночной поезд с группой других венгерских беженцев. У него было чувство, что он прощается не только с Австрией, а со своим детством.
Илонка на сей раз своего обещания не сдержала.
Гамлиэль никогда больше ее не видел.
Как-то вечером в Нью-Йорке Гамлиэль и четверо его друзей собрались на ужин в квартире Евы. Разговор зашел об отчаянии, и каждый рассказал, при каких обстоятельствах пришлось ему испытать это чувство.
Для Диего день отчаяния наступил, когда он, сержант Иностранного легиона, столкнулся лицом к лицу с бывшим эсэсовским офицером, участником карательных акций в Польше, на Украине и во Франции. Рослый, широкоплечий, с бычьим торсом и затылком, с лицом боксера, он нисколько не боялся пересудов на свой счет и давал отпор всем, кто смел задевать его. Диего, который во время войны в Испании дал зарок, что любой фашист при встрече с ним пожалеет о том, что появился на свет, сознавал невозможность исполнить клятву в данном случае. Своевременно информированное начальство холодно предупредило его, что существует непреложное правило: вступающий в Легион обязан забыть свое прошлое.
— Если я пришел в отчаяние, — сказал Диего, — то это во многом из-за него. Смотря на него, я все время повторял себе: раз такая сволочь живет спокойно, с чувством полной безнаказанности, значит, мир, где мы живем, плохо устроен. Наша победа сорок пятого и в его глазах, и в наших превратилась в печальный и жалкий фарс.
Болек отреагировал на это с привычной горячностью:
— Несправедливость может пробудить гнев или вызвать бунт, но не отчаяние. С той поры, как был создан мир, несправедливость входит в него составной частью. Волк сильнее ягненка, это несправедливо, но мы ничего не можем с этим поделать, нам остается только застрелить волка или оплакать ягненка. С отчаянием дело обстоит иначе. Это когда сомневаешься во всем. В гетто я иногда сомневался не в победе над немцами, а в нашей способности содействовать ей. Однажды ночью нам сообщили о смерти одного человека. Его звали Ашер Баумгартен. Он был поэт. И хроникер. Мы, участники Сопротивления, передавали ему информацию о том, что происходит в гетто: нам нужно было оставить свидетельство о наших муках и нашей борьбе. Для Истории, ведь мы были уверены, что раньше или позже погибнем. То, что Иммануил Рингельблюм делал в Варшаве, мы пытались сделать у себя, в Даваровске. Мы верили в Ашера. Верили в его беспристрастность, в его писательский талант, в его миссию хранителя памяти. В тот день, когда немцы устроили последнюю облаву на детей, гетто погрузилось в траур, в котором боль смешивалась со стыдом. На следующую ночь Ашер покончил с собой. В прощальном письме он попросил прощения за то, что оставляет нас, но, как было сказано дальше, «я видел детей, слышал их крики и плач, и нет у меня больше слов, чтобы говорить об этом…». Вот так. Для меня это был момент наивысшего отчаяния, какое я испытал в жизни.