– Туда попробуй привези – своя не пустит.
– Сырость?
– Да широта-то та же самая.
– Раз на костях да на болоте… Со школьной парты ещё помню. Все мы учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь… Федю, историка, помнишь?
– Помню.
– Поэмы нам свои читал всё. Вам, поди, тоже… Служил-то где он?.. Про Корею… Вот уж где чудик, так уж чудик. Как заведёт – на полурока: Бу-бу, бу-бу, бу-бу, бу-бу – складно… А нам хорошо: не спрашивает – и ладно. Тихонечко и в карты можно было перекинуться… на папиросы. Думал, он – русский, он – татарин. Фарид. А то всё – Фёдор Николаевич. Или – Фарух?.. Узнал, когда его в могилу посадили… Тут, в Милюково, на татарском… Муса Джалиль. И как ты там, Олег, живёшь? Не представляю, – отправил Дима в небо табачный дым, смотрит на меня весело и продолжает: – Я один раз на юг, в Сочи, съездил – никуда больше не тянет, мне заплати ещё, я не поеду. У нас тут вон… оно – и дома… Опять на Таху не схожу, не попаду – занепогодит… А ни послать ли Женьку нам за водкой?.. Уец, давай-ка, ноги молодые… Время есть ещё, успеем. На дорожку надо выпить.
– Не успеем… Мы уже пили, – говорю.
– Ну, тоже вспомнил! – говорит Дима. – Когда это было… И на какую пили-то – на ту ещё дорожку… Мы ж добрались – благополучно. Теперь на эту… Тебе и нам ещё тут ехать…
– И на дорожку пили и в дорожке.
Уец стоит около. Помалкивает иронично, щурится чему-то – как хитрый. За рулём: трезвый – поэтому. Но кажется, что – пьяный, кажется так: пьянее даже нас.
Оба рыжие – и дядя, и племянник – не по природе – от заката. Так-то – русые – как пакля. И зрачки у них – в охре – заря осыпала, опудрила, что распылалась над Яланью. Свои зрачки – чувствую – как два гвоздя: затылок ими пробую приколотить… то разгулялся.
Тоска, тоска – такая: Господи!.. Силюсь, силюсь – как Андрей Юродивый… Не получается. Конечно. Кто Андрей и кто я.
Неслышно, как к глухим, подступил к нам почти вплотную бич – так приближаются, чтобы обнять или зарезать. Ниоткуда будто появился. Как мистер Уинстон и его пёс Казак – бомжиха-то, материализовавшаяся тут, на перроне, около нас прежде своего хозяина, – с хроно-синкластического инфундибулума. С запрокинутой, как у нюхающего ветер зверя, вверх ноздрями пипкой носа и с провалившейся навсегда в череп переносицей на битом-перебитом, мятом-перемятом, не жёваном только, но светлом и спокойном, как выдыхающаяся водка в поминальном стакане, лице. В парусиновой бейсболке с розовым целлулоидным козырьком, надвинутым на затылок. Под бейсболкой кудри – как у Александра Блока, поэта-декадента. Костюм – как от Армани, модельера. Без галстука – стильно. Под пиджаком зелёная, как национальный флаг Ливии, футболка. В растоптанных, заляпанных оранжевой краской зимних полусапогах с расстёгнутыми до упора, сломанными скорей всего, молниями. Без носков. Пахнет – как цветок. Резко – как щёлочь. Чем-то ещё – неузнаваемо. Сунулся мистер Уинстон в ту же урну, которую только что обшарила его собака, как опытный шпион за секретным контейнером – будто обыденно, несуетливо, ничего там подходящего для себя, наверное, не обнаружил, но на лице его ни тени огорчения от неудачи – как в бесконечности – и не убавилось, и не прибавилось. Выпрямился. Поджарый – как русская псовая борзая. Смотрит – мимо и небрито – куда-то – аж завидно. Сложил грязные, заскорузлые, с ярко-синими, как у негра, ногтями, пальцы викторией, маячит, как немой, Диме: закурить, дескать, не будет? – а нас с Женькой вниманием не удостаивает – мы для него не существуем будто. Угостил его Дима сигаретой. Заложил космический бродяга сигарету себе за ухо – под пегие блоковские локоны. Показал после бровями на стоящую рядом с урной пивную бутылку – можно, мол.
– Бери, бери… санитар, – говорит ему великодушно Дима. – Тут, поискать-то, их полно, наверное… ещё в траве вон.
Подобрал бич бутылку, остававшееся в ней на дне пиво, вывалив язык на подбородок, выплеснул себе в свободный от зубов рот и, словно свежее яйцо, устроил бережно посудину в кошёлку, пипкой носа протыкая, а ноздрями сипло втягивая в глубину свою сопротивляющийся вяло тёплый ещё воздух, побрёл прочь, как-то сразу ссутулившись и обвиснув, но громко шаркая теперь обуткой по асфальту – чуть-чуть, кажется, та с ног его не сваливается, хлябает – как-то удерживает – наловчился, – пересидеть где-нибудь какое-то время до обратной материализации в каком-нибудь другом пункте Вселенной? – а почему бы нет, вполне возможно; и мне бы так – и тут, и там-то… без поездов, без самолётов. Стою, завидую. Завидушшый.
– А что, в общий или хотя бы в плацкартный не было билетов? – спрашиваю у Димы, проводив взглядом поникшего и сгорбленного – от непривычной для него здесь, на земле, быть может, гравитации – мистера Уинстона за угол какого-то давно, похоже, до Перестройки ещё, начатого, но так и не достроенного белокирпичного сооружения: я в машине, помню, оставался, за билетом ходил Дима.
– А в купе, чё, гордый, не доедешь?.. Так же, – говорит Дима. – В одну сторону, по тем же рельсам… Шестьсот-весёлый – одинаково, другой тут не ходит, этот только – наш. Часто курсировал на нём когда-то – еженедельно, ещё на праздники, почти на каждый – было же время. Сейчас меня заставишь разве… Хотя, убавить бы забот… Живот и тут не помешает.
– Деньги…
– Отдашь, когда разбогатеешь. Наври сначала про меня, но – положительно – условие, строчи после хоть про бабушку, хоть про дедушку всех русских революций и переворотов, хоть про Ивана-царевича и Серого волка, книжку подпишешь мне – и мы в расчёте… Подружка в Гачинске жила, вот это де-евка, ты бы посмотрел, тебе бы я не показал, теперь под Минском где-то – за границей. Было на что в упор и издали уставиться – как на пожар – не оторвёшься… Куча детей уже, наверное… Мечтала. Так ли молола языком – они на это мастерицы: и чем уж только, лишь бы заженить, сладкоголосые, не завлекут – сирены… Уши развесил, простодырый, воском их сразу не заткнул, тут тебе вскоре Скилла и Харибда… А мне тогда – какие дети! – сам понимаешь: секс важнее был, чем дети, секс здесь и сейчас, – говорит Дима, – а дети – там, как ангелы, в необозримом. Это теперь: дети – как долг, а секс – как обязательство… Забудь про деньги.
– Нет у нас секса, – говорю.
– Нет. Согласен, – говорит Дима. – Как и ангелов – не видел. Мы обязательства не любим, у нас хоть плохонькая, но любовь, или из ненависти – тоже… Секс – это спорт – для олимпийцев – те пусть потеют… Правда, и сексу-то у нас с ней было – год к ней, пока в армию не забрали, ездил, а снять с себя мне разрешила только тапочки – всё остальное, дескать, после свадьбы. А служил когда, всем ребятам сны снились нормальные, если не врали, а я всё тапочки во сне снимал с подружки – на этом дело и кончалось – какая служба… Подъём крикнут, слетишь с койки, как очумелый, одеваешься, а снятый тапочек в руке – мешает… пока совсем уж не проснёшься. Так, с этим тапочком, и дембельнулся. Танька меня уже лишила девственности, так в оборот взяла – не пикнул… За лётчика выскочила, – говорит Дима. И уточняет: – За военного. Она – подружка. Танька – за меня. У них там полк стоял… Стоит, наверное, куда он делся, если китайцам самолёты не продали… вместе со взлётной полосой. Пока я честно барабанил срочную. Оно и правильно: кто лётчик, и кто я: тот – полетал по небу, полетал орлом, приземлился и – до следующего полёта сидит рядом, в глазки тебе, любимой и единственной, из-под пропеллера на фуражке заглядывает, в ушко про штопор, бочку и про мёртвую петлю нашёптывает жарко, за ручку, как за штурвал, держит… одной рукой, другой – бомбит грамотно точечными ударами по эрогенным зонам, а я где – Ди-има, Ди-има?! – нету Димы, далеко Дима – на Чукотке, чумазый, мучаясь по ночам с твоими тапочками, готовясь с ними стать отцом-героем, в автобате лямку тянет, дальние рубежи Родины укрепляет, – смеётся Дима, умело отбиваясь от заката золотым зубом. И продолжает: – В пятницу – к ней, туда, а к понедельнику – обратно, в поезде только отсыпался… в общем вагоне, правда, до купейного не добирался – казалось дорого…
– Ну вот…
– Ну вот… Баран – избегался – обычно, а я – баушка Фиста так и говорила: паринь, сувсем изъездился, ни рожи, мол, ни кожи – как бытто колышек обглоданный. Дело известное. Ох, ёлки-палки. До сих пор, как вспомню, так будто спирту неразведённого поллитру залпом выпью… Вот уж где жэншино-то было… И тут, и тут – миниатюрная, но это… Что-то почтовый-то не подцепили?
– Дорого, – говорю. – Купе. Пересидеть мне где, какая разница, в каком… и в общем можно. Ночь-то – не сутки.
– Писем не пишешь матери, и нечего возить вон… Я говорю: почтового не вижу… На этом не выгадаешь, – говорит Дима. – В постель завалишься… Пересидеть… Тебе и разница. По-путнему хоть отдохнёшь. Там же готово всё – постелено. Нет, сказали. Есть, конечно. Им дорогие продать надо – для мамы, мама – государство, сами-то – чё они имеют с этого?.. Не знаю… Билеты левые, фальшивые? – так это вряд ли – теперь же всё через компьютер… На контрабасе поиграешь… В одном купе окажетесь вдруг – может… Она такая – для отдельного… С тобой мне, что ли, прокатиться?
Смотрю я на Диму, думаю, он, как и я, маленько… больше ли? А – как огурчик. Я же – маленько… и маленько.
– По старой борозде, – говорит Дима. Сказал, достал после сигарету. Курит.
– Скоро от курева зелёным станешь.
– Зелёным – ладно – Таньке спокойней будет на меня глядеть… Врачи в зелёных же халатах.
Пришагал вразвалочку к урне – всех к ней, единственной на перроне, всю местную фауну, на мёд будто, притягивает – голубь, сизарь – грудь на заре его переливается пунцово-фиолетово, идёт, налево и направо франтом поворачивается, как кавалер перед дамами раскланивается, и всё поклёвывает что-то, от каждого нашего движения крыльями резко взмахивает, но не взлетает – кушать хочется.
И воробей, упав с неба камнем, присоседился к голубю,