– Шиш!
Мотылёк прилетел – в стекло тычется – слышу; и повернулся, поглядел – толчётся; и отвернулся – не мотылёк уже, а – мушка… там света нет в окне, так и сюда ты – здесь я.
– Ты даже не можешь, ушкуйник, позволить себе поехать в Ялань, на родину, – декламирую, – и подышать там подлинным воздухом – даром, которым Бог нас наделил. Дышишь тут всякой дрянью – пропитался, вспори тебя – внутри-то одна гадость.
– Дышу.
– Не плачь.
– А я не плачу…
– Ну тогда сопли подотри…
– Не надо, – говорит, – меня вспарывать.
– Не собираюсь, – говорю. – Без меня вспорят… Ну да, ты ездил на Мальорку, – продолжаю, – спинку и брюхо прогревал, но это ведь обязанность – перед такими же, как ты, чтоб не ударить в грязь лицом. Тебе там нравится?
– Не очень.
– Громче!
– Н-нет! Дома, – говорит, – лучше.
– Давно уж сказано… И всё твоё оно надолго ли? Сыновей у тебя нет, – говорю. – Дочки когда-то выйдут замуж, и та, что – на скрипке, и другая, что – на пианино. Если модничать не начнут и лесбиянками не станут.
– Молчи, – просит.
– Одна из них, – говорю, – за этого, возможно, за очень верующего, если ты к той поре его ещё не раскатаешь.
– Закатаю.
– Не он тебя?
– Слабо.
– Ну за подобного ли… Зятья всё нажитое тобой потом и кровью спустят. Странно, – говорю, – Господь каждый день и час даёт нам знаки: …каждый миг нам Слово открывается… Ты говоришь: «Я – богат, разбогател, и ни в чём не имею нужды!» – а не знаешь, что ты – несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг… – ведь не читаем, – говорю. – А выпить нечего?.. Во рту пересохло.
– Всё выпил… Заявился… С поросячьими глазами. Теперь уже – как у свиньи.
– Больно ворочать языком, гортань пылает… Убо образом ходит, – говорю, – человек, обаче всуе мятется: сокровиществует, и не весть, кому соберёт я.
– Так что теперь, – спрашивает, – руки мне на груди сложить?.. Истомин. Чем увлечься? Пряжу купить да спицы – и вязанием?
– Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое… Сколько времени? – спрашиваю.
– Перед тобой часы – на холодильнике. Истомин, хватит… И без тебя тошно, и понятно! – говорит Андрей. И говорит: – А ты чё, все свои грехи наперечёт знаешь? Умник-разумник! И что делать, тоже знаешь?
– Да с какой стати?.. Все грехи мои, – говорю, – на Страшном Суде мне перечислят… Волосы дыбом, как воображу… Пока – доехать. Поезд все на себя берёт заботы. А мне – бока не отлежать бы.
– А-а, – говорит Андрей. Глаза сухие – как у вяленой рыбы. Обернулся на холодильник, в двери которого часы вмонтированы. И говорит: – Пятый уж час – вот это ни хрена!.. Весь день буду занят. К поезду только отвезу. Сам, или вызову тебе такси – ты не проспи, а то терпи тебя ещё тут сутки… Скажи, Истомин, почему ты, – спрашивает, – каждое лето ездишь в Ялань? Что больше некуда или заняться там, в Питере, тебе нечем?.. Турист, в ж. е ноги.
– Есть чем и нашёл бы, наверное, куда, – отвечаю. – Но как представлю мать, проглядывающую последние глаза в ожидании своего сына, так и какое мне куда-то… Тварь я дрожащая, или обязанность имею?.. Слушай, буржуй, а выпить нечего?
– Там, в холодильнике, вино ещё какое-то… Только на поезд же не сядешь.
– Свой кошелёк покажешь им там – сяду, к себе подложат… проводницы.
– Ага, а за городом выбросят.
Не тотчас же, не этой же минутой, расстались мы, но как расстались – и не помню.
Андрей ушёл, наверное, а я уснул. Уснул, конечно, раз проснулся.
В кресле.
Стол, вижу, убран, чисто вытерт; назад, к стене, уже придвинут. Стоят на нём три банки пива, лежит на нём копчёный сиг. Записка: «Буду к шести, подлец, не напивайся».
Смотрю на пол – приколка валяется – к молекуле той ароматной, к душистому ли волосу вдобавок, к чему-то там ещё из бездны, может. Не подобрал – оставил другу.
«Ну вот, – подумалось мне еле-еле. – Ещё и я тут».
Время идёт?.. Идёт, похоже. Но как-то так, скребёт по темени – как конь копытом.
Да, я вот говорю, говорю, говорю, не как Наташа – тараторю, сбиваюсь на разное, на незначительное, но забываю всё сказать, что оглядываюсь при этом постоянно и непроизвольно на мою бабушку – Русакову Анастасию Абросимовну, Вторых до замужества, и вижу, обернувшись: стоит она на коленях в освещённой луной и лампадкой только горенке большого, добротного сибирско-крестьянского дома-крестовика с закрытыми на ночь ставнями, в белом платке, повязанном по-русски, сложив руки у груди, молится молча перед образом Неопалимой Купины – уверен, что и обо мне, одном из своих внуков, о моём сиротстве, хоть и родился я через двадцать с лишним лет после её кончины на чужбине, но не избавиться мне от чувства, что мы встречались и представлены друг дружке, – осенью это чувство обостряется, вечером лунным – до ущема сердца – то начинает биться будто не одно, а вместе с бабушкиным, в такт непосильный, задаваемый кузнечиками – те не по душам ли людским стрекочут отстранённо?
Мушка тогда смотреть мне не мешает, – упомяну уж и об этом.
Ну и ещё уж об одном:
«Умру я, – говорила она, Анастасия Абросимовна, своим детям в ссылке, – похоронят меня, зарастёт могилка травой, и никто к ней не придёт».
Как напророчила.
Я вот иду… идти пытаюсь: иду, иду – дойду, быть может.
Ночь?.. Ночь. Скорей всего, что ночь. Если ни зги не различить, ни точки светлой, ни пятна, нигде ни всполоха, ни проблеска, ни искры не метнётся, и ни внутри меня и ни снаружи, хоть и глаза – моргаю-то – открыты, и думать, что-то вроде думаю – вот и об этом. Ни дня, ни ночи не было мгновение назад: спал мёртвым, богатырским, сном – словно опять отсутствовал в себе, оставив тут, как вещь, вроде не очень мне пока и нужную, валяться тело своё бренное, сам же затылком полым вон и удалился в неизвестном направлении – какой-то ветреный, измаялся от своего беспутства – как ни хватись, всё не в себе; и потеряюсь так когда-нибудь.
Ничком лежу, тяжело, плотно, словно выпавший из чьих-то рук на пол кусок мокрой глины, и понимаю это прежде пятками – свободны они, как собаки-бродяжки, ничем не прикрыты, ни простынёй, ни одеялом, торчат в мировое пространство, словно спутниковые антенны, возможно, так оно и есть: когда стоишь, они как заземление, когда лежишь, они – антенны, настроились сами по себе на приём, после уж – смятым о подушку ухом – будто подслушиваю что-то, любопытный, тайну выведываю чью-то тщетно – очень кого-то, значит, осторожного: кровь в нём, в ухе, только бухает – ни слова от таинственного, ни полслова – так засекретился.
Скапливаюсь в себе постепенно – медленно просачиваюсь сам в себя откуда-то, как погулявший где-то джин в бутылку.
И тишина – как разразилась – вдруг и повсеместно: ни там где-то в отдалении, ни тут около ни звука и ни отзвука – что даже слышу: веки мои, словно от ветра сильного повешенное для просушки во дворе бельё, хлопают, а засыпал под мерный стук колёс, негромкий разговор приглядывающихся друг к другу и знакомящихся между собой на время долгого следования соседей по плацкарте, заливистый смех бегающего без передышки по проходу голосистого парнишки дошкольного возраста – как и унялся он, не помню, теперь молчит, угомонился, – обращённые к нему и сопровождающиеся шумной, булькающей одышкой, многословные, грубые по форме и содержанию, но добродушные по интонации окрики его, похоже, бабушки, и такой дикий лязг нашего вагона, что даже мне, невозмутимому и бесстрашному на тот момент, внушало, засыпающему, опасение: не оторвался бы – нещадно так его болтало, хвостового, словно поезд от него, как кошка от привязанной мальчишками к её хвосту консервной банки, на бегу хотел освободиться; да дверь к туалету беспрерывно колотилась, и сама по себе – из-за сломанного, не держащего её замка, – и с чьей-то помощью – ненасытные курильщики, сменяя, словно на часах, одни других, по одиночке или косяками, туда-сюда бродили, как лунатики, пока до зелени, наверное, не накурились, да кто-то мусор и объедки выносил в помойный ящик.
Поезд не движется – не передёрнется, что с ним случается на остановках, как будто с пылу-то стоит-стоит да и озябнет, и ни хрустнет, как слипшийся позвоночник у потягивающегося с устатку или после сна человека, – словно бежал-бежал и умер посреди дороги от разрыва сердца. Мало ли. А потому, что он стоит, не шевельнётся, швырять меня привычно и успокоительно по полке перестало, я и проснулся – осознаю теперь, скопился весь в себе, за малым исключением, цельным не скоро ещё стану. Не станция – ни с той стороны какого-либо огонька, ни с этой – а окна были, помню, незашторены, разве уж после их закрыли, когда уснул я. Однако тихо-то – на станциях так не бывает; в громкоговоритель никто ничего не объявляет, никому ничего не приказывает, про манёвры составов не сообщает; с молотком и с маслёнкой или с солидольницей, точно не знаю, как она и называется, вдоль поезда, треща щебёнкой, мастер не прохаживается, сохранность подшипников не проверяет. Встречный, может, пропускаем?.. Может. Или, уж и на самом деле, вагон наш, как хвост у ящерицы, оторвался и валяется теперь здесь – то есть где-то – забыто?
Лежу, положения не меняя, хоть и тело затекло и руки занемели, только зрачками двигаю-вращаю – пытаюсь ими, как алмазами, прощелить темноту, но безуспешно. Вовсю раздумался уже и думаю, может, и мыслю: морок, похоже, и сюда, до этих мест-широт, распространился тихой пока сапой – Север напирает, скоро проявит свой суровый, резко-то континентальный, норов, церемониться не станет; морок наверное – ни звёзд и ни луны – кромешно: смотрю-смотрю – хоть глаз коли – не присмотрелся, не прощелил, и прекратил зрачки пытать, оставил их в покое – уткнулись в чёрное, такое же, как сами. Горы тут нет такой, чтобы, нависнув, загораживала небо, – низменность. Лесостепь. Не мог же я продрыхнуть до Урала. Вряд ли.