Заговорил кто-то. Во сне – бессвязно и скороговоркой. Что-то про поворотники, ручник и лысую резину. Или водитель озабоченный, или придирчивый гаишник в отпуске. Умолк – добился своего.
Мальчик закашлялся – так, сновидением каким-то словно поперхнулся: лез на какую-то вершину будто и сорвался, – резко. Сухо, остро, распарывая на лоскуты, как атласистый сатин, всем овладевшее беззвучие. Нервозно: когда зайдётся рядом взрослый кто-то в кашле – обыденно, иной раз и внимание не обратишь – курильщик, дескать, мало ли, – когда ребёнок – больно слышать. В темноте это переживается ещё ответственнее и отчётливее. Помочь хочется, но не в силах. Как внезапно начал кашлять мальчик, так же вдруг и перестал. Но тревога в восстанавливающейся тишине осталась – как повисла: повторится приступ, нет ли?..
– Расквохтался. Петух голозадый. На сквозняке-то тут – двери с обеишных концов всё полые, не закрываются, дак как в трубе – сопрел, набегался, и прохватило – тянет. И у окна могло продуть. Кашлюн негодный. Скорей бы уж, Осподи Боже ж Ты мой, Утешитель, добраться до твоёва этава Питера краесветошного да сдать тебя, оккупанта, из рук в руки твоим родителям… Устроили. Пусть сами там с тобой воюють – молодые… То привезли гостинец и оставили, пекись тут, бойся, как над горем. Кашыль какой-то… нехороший. Дома, не слышала, не хыркал, тока в дорогу, так и чё-нибудь… Вот наказанье-то ишшо мне, бестолковой, – согласилась… На чё мне сдался этот ихий город, ташшысь на старости куды-то… В пугнем бы здравии да в лёгком теле… да помоложе лет на сорок… Ох, Осподи, в живых-то хошь оставь… и дуру старую, и мнука, и всех добрых людей за канпанию… Милосердный. День побуду, отдохну от тряски, и обратно… в Питере вашем долго-то, Бог даст, не задержусь… В ём бы тока уж не помереть там – на болоте… как лягуше, – всё бормочет и бормочет.
Бабушка, думаю. Спят вместе, вальтом наверное – по звукам похоже, на нижней боковой полке – уже дремал, отсутствовал, не видел, как укладывались; одеялом, слышно, внука укрывает, подтыкает, чтобы не спадывало. Самой на верхнюю полку не забраться, а парнишку туда не пустила – ещё, и в самом деле, свалится – такой подвижный. И как они там размещаются?.. Бабушка грузная, заметил ещё с вечера. Сама бочком лежит, пожалуй. Больше трёх суток-то – умаются.
– Прямо как потник конский – ишь чё… Затылок мокрый, как у мыши… Косматых, чё ли, на себе каташь, помилуй, Осподи… Все путние люди спят, как люди, а ты и ночью не уймёшься, лихорадка. Ногами всю исколотил, истыкал – живого места не осталось… Вся в синяках доеду, как задира. Решат, дрались с тобой в дороге-то. Тут и не диво… раздерёшься.
В другой, дальней, стороне вагона, если определять по ходу поезда, значит – в начале, загремел кто-то пустым ведром, скорей всего, что – проводник, кто ж ещё кроме: за кипятком идти к титану вряд ли кто сейчас насмелится – самому ошпариться или кого-нибудь ошпарить, а туалет там только для служебного пользования – так мне вчера проводником было объявлено категорически и по-хозяйски – заперт на ключ от посторонних – в каждом вагоне свой устав, что тут поделаешь, права качать я не охотник, даже тогда, когда маленько, очередь занимать пришлось податься в тот, для посторонних, но не об этом; разве из ресторана возвращался кто, ведро стояло – пол проводник собрался мыть, и выставил, – так и запнулся? – лежу, гадаю, как будто очень надо это знать мне. Один проводник – в форме и в домашних тапочках – меня, помню, встречал и внимательно идентифицировал, прежде чем пропустить, другая – тоже в форме и тоже в домашних тапочках, но ещё и в бигудях под газовой косынкой – мне равнодушно выдала постельное бельё, не пожелав спокойной ночи. Пара семейная, похоже. Хотя кто знает. Тут трое с половиной суток – и как пленник, пока доедешь, изведёшься, он же, проводник, из рейса в рейс, туда да и обратно. Это же жить тут, в поезде, и умереть… Пространственная несвобода – склеп с неотпетыми мертвецами… Не для меня, однако, с казацко-чалдонскими корнями – я бы тут спился от стеснённости и от неволи. По России надо на лошади странствовать или пешком бродить, как калика перехожий… ну, на худой конец, на танке или вездеходе. Проводников – не вещество, а железнодорожных служащих – тоже, кстати, побаиваюсь, подло и мелко, как и вахтёрш-консьержек, и начальниц всяческих контор, в частности жэков, как в мужском обличье, так и в женском, предстать перед ними – на их, конечно, территории – для меня мучительно, едва поджилки не трясутся, когда ничуть, нисколько, ни маленько то есть, пока не храбрый до безумства, – а эта робость во мне, думаю, уже от моих крестьянских предков, от их покорного тяглового домоседства, когда весь мир для тебя поделён естественным образом на своих, если и не родных, не близких, то хорошо знакомых по характерному выражению лица и по душевному укладу дядек и тётек, братьев и сестёр, односельчан, с близколежащей ли деревни, с одной стороны, и непонятных представителей власти, бар и слуг царёвых, никогда не появляющихся с доброй вестью, а, чаще, за поборами, с расправой ли, с другой, чужой, стороны, исходно для тебя враждебной и кажущейся более недосягаемой, чем звёздное небо, и это не изжить, закупорено в позвоночнике, словно послание к потомству, – только тогда, когда и море по колено… Такой я сложный. Но вот лежу тут, стиснутый и смирный, пятками вверх, а ухом в подушку, боюсь, как бы вдруг не чихнуть или полкой бы не заскрипеть, чтобы соседей не потревожить. Лежу, думаю об истории в любимом – сослагательном – наклонении: не было бы, дескать, революции, не сорвали бы с земли и не разослали бы моих родителей слуги деспота по необжитым севером, жил бы я трудным, но ладным образом в Ялани и крестьянствовал бы, согласуясь с космосом, радуясь или переживая на погоду, в свои нужду и удовольствие, уходил бы осенью, после уборки урожая, со своим конём-товарищем на сборы в Елисейский полк казачий, пока не остарел. Нет же. Пора страдная, вот-вот ненастье всё сорвёт и сгубит, чего так Дима опасается, а меня куда-то понесла нелёгкая – и я уже, похоже, выветрился.
Пытаюсь сообразить, где, в какой стороне, остался Исленьск, – как я входил и как ложился – к югу, к северу ногами? – пробую вспомнить. Вспомнил, сообразил. Представил тут же, где Ялань. Держу направление в уме. Мысль расторопная, к голове не привязанная – слетал на ней, как на сивке-бурке, на родину, побыл там сколько-то, на опустевшем чердаке своём поприсутствовал – книгу забыл там в попыхах на полке, Исаака Сириянина, взять вот никак теперь – хватал-хватал рукой – не получилось, – в окно на спящую и освещённую редкими фонарями Ялань попялился, тихо, чтобы не разбудить уставшую за день мать, спустился с чердака и – назад отбыл; туда – скоро, как на крыльях, а обратно – чуть не ползком, или – как волоком; лежу вот. С Санкт-Петербургом, где он, проще уж определилось – теперь туда умчался мыслью, и не к себе домой, а к общежитию… Уезжая в начале лета и зная, что буду сильно тосковать, там, на вокзале, так ей и сказал: «Ты будешь, радость моя, первая, к кому я с поезда приду. Не запрещаешь?» – «Нет», – молчаливая – глазами только, а в них одни зрачки сплошные – весь изумрудный ирис заглотили, и «нет» такое – будто чёрное.
Уснуть бы и проснуться на конечной остановке, думаю. Столько проспать я не смогу – не Илья Муромец… В сиднях сидел… В лёжнях лежал.
Куры-рябы, возьмите хлеб-соль, а сыночку моёму дайте глубокий сон, – словно из детства, из далёкого, пелёночного, выплыло и прозвучало, ладно, что не вслух, – кто-то же и, как я, не спит, возможно, – что обо мне тогда подумал бы?
А вдруг храпел, подумал я испуганно, вот и проснулся – всего стесняюсь, малахольный, сам от себя так устаю; быть в одиночестве по сердцу мне, в тайге – особенно, но век в лесу не проведёшь, под старость разве, или потом-то уж и вовсе – дряхлость и немощь не позволят; вот и страдай социофобией – гордыней то есть; беспокойно.
Отец вдруг возник. В воображении – как въяве. Свет будто вспыхнул яркий и сплошную темноту рассеял – всё вокруг поэтому и вижу, до мелочи; такое зрение острее, пока и его катарактой не затянет – беспамятством. Октябрь. День. Возможно – Покрова Пресвятой Богородицы – так затаённо-то, так празднично – по ощущению. Отец такие праздники не признаёт, не отмечает: поповские – для старух, у тех – чё ни день, то праздник, лишь бы, мол, не работать. Он ждёт Седьмое ноября – ближайщий. С утра выпал и валит ещё первый снег. И с крыши капает – оттеплило. Ведро цинковое пустое, перевёрнутое – звонко о дно его шлёпают капли, в пыль водяную разбиваясь. Он, отец, стоит посреди ограды. В стёганной тёмно-серой телогрейке, из боковых наружных карманов которых торчат зелёные брезентовые верхонки; в шапке-ушанке – надвинута на лоб. А до него от двора ведут следы – чётко отпечатавшиеся подошвы его новых кирзовых сапогов. На столбах и на шестах сидят вороны – внимательные; строчат по воздуху сороки – взбудораженные; и мелочь разная снуёт – воробьи, чечётки, рано появившиеся снегири и синицы. Отец, ещё не ослепший, вскинул голову и смотрит в небо на крутящиеся там хлопья сырого, липкого снега – рянды и на просвечивающее сквозь снежную кутерьму бледно-розовое солнце – хоть и на полудне, но уже низкое. Глаза у отца большие, серо-голубые. На щеках и подбородке пегая щетина – не брился суток двое – времени, наверное, не хватало. В руке у отца нож – с конца ножа падает на снег красная капля – барана резал, или поросёнка, нож не помыл ещё, не вытер. Недалеко от отца стоит белый петух с ярко-красными гребнем и бородкой. На одной ноге, другую под себя поджал, скучный; закрыл уныло зенки веками – не радуется снегу. И мне так больно сразу стало – словно только что утратил. Как его, отца, теперь мне не хватает. Как раньше часто был не прав с ним. Теперь со многим, что он говорил, я соглашаюсь, не просто так, не ради одного согласия, а те слова его считаю верными, и многие из них уже сбылись – поэтому. Честным был мой отец, может быть – для кого-то – до смешного, совсем бесхитростным. Как оглобля, говорила про него мать, чуть подкривить, и ладно б, дескать, стало. Но мне-то кажется, что прямодушие его и честность были молитвой перед Господом. Господь не мог её отвергнуть; не замолкает в Вечности – и мне примером. Отец не был