бескарахтерный, сделает что-то против её воли, она на нём, дескать, выспится. Похоже.
Пьют кофе. Жена – читая одну газету, муж – другую. Шелестят ими, но негромко – воспитанные. Жена вычитала что-то радостное и начинает полушёпотом ругать весь род Михалковых.
– Тоже мне, барин, – полушепчет.
– У? – спрашивает, отрываясь от листа газетного, муж.
– Никита Михалков.
Муж снова носом погружается в газету.
– Позахватили всё кругом… Все помещения и фонды.
– А вы откуда это знаете? – С полки, что под моей, спрашивает пожилая женщина, которой я вчера в порыве благородства уступил своё, а сам устроился на её, указанное ей в билете, место. – В газетах вычитали?.. Ну не дело… что-то выискивать в газетах, время ещё на это тратить.
– А вы газет, что, не читаете?
– Нет. Последнее время больше объявления разные – из Казахстана надо выехать. В Россию. Читаю только книги. Люди боятся засорить глаза, а ум свой нет. Читатели газет – глотатели пустот… Так выразилась одна поэтэсса, покойная… Для газет у меня несколько иное назначение, утилитарное: стены обклеивать, стёкла натирать, обувь просушивать и, в крайнем случае, конечно… тут, за столом, не будет сказано.
Лежу. Думаю: хорошо, что ещё ночью, на автопилоте, сходил в туалет, как мышь амбарная, туда-сюда прокрался – никого не разбудил, не побеспокоил. И так-то, думаю, социофобия, а тут ещё же и с похмелья – поедом бы себя заел, если б кого-то потревожил – ну не убогий ли я человечишко? И думаю: что ж Михалковым не прощается, особенно – Никите?.. Независимость? Успешность? Непринадлежность ни к какому вшивому лагерю или клубу по интересам? Явная даровитость? Предметность его искусства? Всё это вместе и что-то ещё… Личная или родовая, подсознательная, неприязнь?
Без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка, – к чему, не знаю, это выскочило.
– Барин, – говорит женщина. – Ну какой же он барин. Барин барствует, много и сладко спит. Не от медведя ли и слово это происходит?.. От берлоги?.. Кто ж за него, за барина, снимает столько фильмов? И такие фильмы – раз посмотришь, не забудешь – событие значительное. Красивый, одарённый способностями человек, посмотреть любо-дорого. И на него самого, как на мужчину, и на его кино – умно и талантливо. И Россию, видно, этого не скроешь, очень любит. Нигде и никогда, не слышала, чтобы сказал о ней плохого слова… Крупный осколок былой русской аристократии. Ладно ещё, что сохранился.
Ну вот, думаю, ещё и не боится, он, Никита Михалков, похоже, что осудят его громкоголосые ревуны от братства-равенства-свободы в отсутствии либерализма, – крепко стоит, на родной почве, не болтается в ней, как кол подгнивший, в себе уверен, значит, и подпорки ему не нужны.
– Аристократизм – это не чванство и не право, это – обязанность перед страной, в которой ты живёшь, и перед своим народом, – продолжает женщина. – Настоящий аристократ обладает избытком, данным ему Богом, историей и воспитанием, и делится им с другими. И слава Богу, что у нас такие ещё есть, не всех извели. Себя спокойнее чувствуешь. Выведи аристократов, всех явных уничтожь, место пусто не останется, но займёт-то его посредственность и мерзость… пока потом не рассосётся и восстановится. И восстановится ли?
Хорошо, что уступил ей место, думаю.
Молчат все.
Мальчишка наелся. Вышел из-за стола. И говорит бабушке:
– Спасибо, ба-а.
– На здоровье, Васенька, – отвечает ему та. – Рот-то тебе дай вытеру полотенчишком хорошенько, а то как хрюшка-поросёнок… Подойди-ка.
Огляделся Васенька, пока ещё робкий. Пошёл в глубь вагона. Рот себе рукавом своей рубахи вытер.
– Точно, хрюшка-поросюшка… Ты далеко-то не ходи, не досаждай там людям – отдыхают, – приказывает ему бабушка.
Не отвечает бабушке внук. Идёт мимо Мурены. Щёки у того впалые – как улыбается. Тоже уже позавтракал, наверное, сытый, а то сглотнул бы Васеньку – так кажется. Да нет, видно, что – незлобный: щёки и втянутые, в щетине, но глаза-то светятся по-доброму. Вынул Мурена из кармана конфетку, протянул её молча мальчишке. Взял Васенька конфетку, развернул обёртку, в карман её положил, конфетку – в рот; пошёл дальше.
– А чё сказать-то надо, а?! – кричит ему вслед внимательно за ним следящая бабушка. – У самого вон есть и ш-шакалатки разные и мармалатки, полную сумку тётка насувала… до самой матери не съест… и аппетит-то себе портит… и эти… как их… всё не наше… смикерсы.
– Спасибо, – говорит, не оборачиваясь Васенька. Скрылся – не вижу его.
Михалков Никита, думаю, как лакмусовая бумажка – всяк по ней определяется в России. Ну, думаю. Лежу.
Жена опять читает бегло из газеты:
– Исцхак Шамир: Мама закончила в Питере Политехнический интститут… и тэ-дэ, и тэ-дэ… ага, вот… Спасли евреев от геноцида Гитлера, но не надо закрывать глаза на сорок послевоенных лет гонений на евреев.
Муж, словно дятел в тугую древесину, как воткнулся носом своим в свою газету, так его оттуда и не вырвет, даже и сделать это не пытается.
– Именно так? – говорит пожилая женщина. – Интересно. А не в обратной последовательности: 40 лет гонений… и на кого их, кстати, не было… но, несмотря на это, не надо закрывать глаза… Русский бы человек сказал в таком порядке.
Лежу, смотрю, слушаю, вспоминаю – действую по закону миллеровской семёрки, – ещё ж и думаю:
В Ялани на фронт ушло пятьсот парней и мужиков, чтобы избавить себя от рабства, а заодно и евреев от ещё большей беды, а вернулось только 80. Закрывать глаза и тут не надо. У Исцхака о своём голова болит, у меня о своём; и почему все должны жить только их страданиями и печалями? А белорусы: каждый четвёртый? А малые народы?.. Прости, Господи, если богохульствую. Переживать об общечеловеческом сейчас не получается – суженный, скособоченный, убогий…
И я подумал почему-то: есть тайны – то, что было между моими родителями, сокровенное, – которые я не хочу узнать. Как Божии. То, что родители считали нужным нам рассказать или то, чему мы, дети, были свидетелями, – ладно. Но больше этого-то – нет. Священно. Моё любопытство само на этом останавливается… Когда ж приеду и пойду к Молчунье?
Собрался я всё же с духом, спустился со своей полки. Поздоровался со всеми и подался в туалет.
Скучились солдаты в своей плацкарте – по трое на каждой нижней полке – как бобы в стручке. Коротко стриженые. В десантских майках. Вэдэвэшники, ядрёный корень. В большой пластиковой бутылке перед ними на столике жидкость какого-то странного цвета, поигрывает весело и буро в просквозившем её солнечном свете; пластиковые же стаканчики; солёные огурцы в трёхлитровой стеклянной банке; и большой круг лаваша, уже подщипанный – лежит – как большая звёздочка или шестерёнка передачи. Остро-остро пахнет самогонкой.
Иду, думаю: предложат выпить, дескать, откажусь.
Возвращаюсь из туалета. Дверь, как сумел, прикрыл – замок-то сломан. Разворачиваюсь неторопно и чутко слышу:
– К нам не подсядете?.. А то мы вместе едем уж давно тут.
– И я давно. Но я служил на флоте.
– Ну, так и чё?
– Ну, тогда ладно.
Сидим. Разговариваем.
Ребята спокойные. Из Кяхты едут. В Абхазию. Выяснилось. Миротворцы. Выяснилось и то, что я геолог. Как обычно. За язык-то кто-то будто тянет. А что ищу? Конечно – золото. А нефть? И нефть. Что попадётся.
Дверь за мной постоянно хлопает – не раздражает. Лица разные мелькают. Васенька бегает, получил от солдат солёный огурец и кусок лаваша. Ест с удовольствием. Ш-шакалаткой подслашшат, мармаладкой уплотнят.
– Голодный бытто! – стесняется за него бабушка. Велит ему строго: – Сядь, Пушкин-зять!.. Людям не мешай! Пусть кушают. И не носись, то ноги тебе выдеру, как Божинька змею!
От внука бабушке ноль внимания.
Мужик какой-то, лет пятидесяти, раза три уже, наверное, не меньше, в глазах моих, надеюсь, не утроилось же, сводил в туалет старика, похожего на бессмертного струльдбурга из королевства Лаггнегг, куда прибыл двадцать первого апреля 1708 года корабельный врач Лемюэль Гулливер из Ноттингемшира. Ну, думаю.
Девушки разноцветной, привлекательной стайкой выходят покурить. За ними и солдатики мои, гляжу, увязываются.
И мне так как-то стало – ко всем расположен, а многих и расцеловать даже захотелось. Но сдерживаюсь.
Пошёл к себе. И говорю:
– Олег – меня зовут. Здрасте.
– Здравствуйте, – отвечают мне. – Очень приятно.
Я им верю.
– Присаживайтесь, – говорит мне пожилая женщина, которой уступил вчера я своё место. Головой к окну лежит, подтянула ноги. На актрису Доронину похожа. – Тут вот… Да прямо на постель.
– Ага. Спасибо, – говорю.
А после – честно:
Ночью проснулся. У себя. И до утра лежал уже без сна, просто с закрытыми глазами – так незаметно, как секунды пробегают.
Лежу. Думаю: хорошо бы было – растворил бы дверь, и ты в Ялани, открыл назад – и в Петербурге… Как у Курта Воннегута.
День.
Гудит вагон от разговоров – как улей; сильно болтается – не потерпели б это пчёлы, люди сносят.
Мурена, вижу, как сидел вчера в норе своей, так и не сдвинулся – как караулит, жертву питательнее выжидает. Ещё не слышал от него ни слова – ну, коли рыба. Но улыбается всё время, щёки как будто засосав.
Бабушка с Васенькой уже позавтракали. Бабушка прибирается на столе. Васенька, смело уже, без всякой робости, готовится куда-то смыться. Освоился. Со всеми в вагоне уже пообщался, познакомился. И с проводником в его купе чаю попил. Будьте как дети. Возвращается всегда из похода с подарками – доволен. «Обнаглел, – говорит ему строго бабушка, – ты хошь спасибо-то сказал?! Люди подумают, что беспризорный». – «Дак мне же сами дали, не просил я», – отвечает ей мальчишка. «Ох уж окурок мне, окурок!.. Скорей бы сдать тебя уже, ли чё ли. Все уж нервишки истрепал».
Соседи мои о чём-то разговаривали, но о чём – я пропустил – был в