Спас. Третий. Хлебный.
В числе. Не сдвинулось, не сбилось.
В среде течения событий. Одно другому соответствует.
Земля стоит – устав не сломан.
Ельник, деревня, небо – всё на месте.
Тоже и солнце – никуда не подевалось. Хоть и случалось, что подолгу нынче не показывалось, по неделям.
И мы здесь же, и не вверхтормашки.
Ласточки вот – эти улетели. Далеко уже где-то – не здесь; стремительные – не уследишь. Вчера ещё были, сегодня уже нет. Разом. Без них пространство онемело. Опустело. Как улей, пчёлами покинутый, или их вытряхнули из него когда-то – равно. Теперь, в отрыве-то, пронзительно по родине тоскуют. Коснись любого. Знаем и мы, как горько с нею расставаться. Одно их лишь, летят сейчас, и утешает – то, что вернутся. Из года в год так. Неизменно. Здесь они вывелись, им тут раздольно. Гнёзда остались – будут ждать владельцев. Никто другой их не захватит. Они, пустые-то, и кошкам безразличны; только когда с птенцами – соблазнительны, да – хорошо, что – недоступны: око и видит, зуб неймёт. Одна из них, косматая, дымчатая, поджав под себя лапы, сидит в эту минуту на коньке старой, заброшенной избы, щурится – размечталась. Ястреб вокруг неё сорок гоняет. Те, белобокие, расстрекотались.
Вот-вот, гляди, появятся синички. Срок им. Тихие. Как первые снежинки. Возникнут. Чуть туже на ухо кто, не услышит. Хоть и певчие. Как будто звон в ушах от них – глухому-то. Между собой по (или на) Морзе разговаривают. Не такие общительные, как касатки. На проводах шумно стаями не виснут, со щебетом в небо дружно не взмывают. К земле жмутся, в промысле; даже и в играх. После, спохватишься, исчезнут так же – не заметишь. Может, и в ельнике уже, на подступах; пока таятся; заночевать решили там – возможно. Не наша печаль. Любая ель их, невеличек, приютит. Кедр или пихта им пристанище. Господь уладил.
Ветер за ласточками увязался – лист шевелится только на осинах, дрожит, Иуду вспоминая. Проводит только, скоро и вернётся. Да не один, наверное, а с тучами – на юге морок уплотняется.
Ученики уже – хочешь, не хочешь, но – одной ногой в школе. Не все. Кто-то ещё обеими увяз в каникулах; эти два-три занятия ещё и прогуляют: воля, рыбалка им дороже школы – после придумают, как оправдаться, – навыкли в этом. Мы им не судьи. Без укора. Кое-кто и – имя пропущено или затёрто – из возмужавших был таким же в свою пору – непутёвым, не образцом для подражания. Но ни сам себе, никто другой ему нынче за это не пеняет. Забылось. Кануло ли вечность.
Церковь. Так до сих пор ещё и называется: там, возле церквы, мол, в самой ли, загляни. Ориентир теперь. Топографический. Корову кто-то потерял, так где искать её, ему подскажут. Как на Голгофе – на пригорке. Со всех въездов в Ялань – будто на ладони. Но только стены – это нынче. С глухими – тоже нынче – и слепыми окнами; в прошлом – со знатными оконницами. Кладка прочная: не на два-три года ставилась, не абы как, лишь бы приткнуть, а, Божия-то Богови, на веки вечные – не поддалась напору богоборцев. И ни следа и ни помину, активные и неуёмные, как опарыши, хотели не оставить: весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Мир-то какой предполагался, ясно. Церковь им не мать, Бог – не отец. Другим кем-то насеянные ночью. Асебия. Без двух лет семьдесят уже как обезглавлена – ни колокольни нет, ни купола; высятся, может быть, ещё в чьей-то памяти, и в той уж зыбко; ну, во вселенской только – там неколебимо. Не переносят в ней, в церковице яланской, вот и сегодня, а должно бы, Нерукотворный Образ. Незримо разве. Для прихожан, безвозвратно отбывших в разное время из деревни на глиняные заимки, живых у Бога. Мы тут мертвее, чем они. Мы – их, поморов, в основном, да казаков, потомки – выветрились.
Среди усопших нет неверующих.
Это не здесь.
А тут:
Христианство – в прошлом.
Бог будто и не приходил на землю, не умалялся ради нас.
Так порой кажется, вплоть до уныния. Аседия. Будто одно только созвучие. Но так всё рядом.
Уж не пора ли ждать и жателей?
Таинства по телевизору. Или – теперь уже и – Интернету. И антихрист для нас распнётся и воскреснет там, в Сети всемирной, сладострастно. Вывалится оттуда в реальность, дух льстивый. И мы, любве истины не прияша и отступив, подчинимся ему, показующему себе, яко бог есть. Примем его, другого, пришедшего в свое имя, не боящегося Бога, не стыдящегося людей, и он успеет хорошо.
Но не открылась ещё тайна беззакония. Во всяком случае – для нас.
Предупреждены были, но вооружились ли? От Зверя.
Речь о Ялани, о яланцах и о нас с ними. Других тут и отсюда мы, из-за ельника, не видим. Только по телевизору. Но те для нас – как с того света: о них никак или только хорошо. Поэтому – никак. Они сами по себе. И мы так же.
Не любо, не слушай, но лгать не мешай. Как раз о нём, о телевидении. Ну, с исключением, конечно. Везде люди. А люди не бывают только плохие. И только – плохими.
Лужи. Где только могут накопиться, там и есть. В каждой колдобине, низинке – сверкают небом отражённым. Ветер отсутствует – изображения не мнёт. Оригинал от копии не отличишь. Ну, только в рамах копии и чуть, быть может, ярче. Земля яланская от луж – оконистая.
Лужи в Ялани называют лывами.
Лили дожди. Слово не то: не лили – заливали. Прорвало будто. Почти всё лето. Гнилое выдалось. На редкость. Никто такого не припомнит. Любого старика спроси, и тот ответит: нет-де, не помню… такой пато́пы не бывало, мол. Когда-то разве – при царе Горохе. Всё кругом, что не под крышей, волгло, раскисло и разбухло. Грязь не черствеет – свежая всегда, кому-то, может, и на радость. Земля, идёшь, хлюпает, словно взасос целуется с подошвами. Захлёбывается. Картошка портится в ней, разлагаясь. Народ переживает: как без неё-то – основной продукт. Еще ж и напасть – фета с фторой. И лук дрябнет. Горе. Сорняку – тому ладно, того – как чёртом насадило. Вода в Кеми большая. Словно спятила, свихнулась. До уровня летнего, обычного, ни разу за всё это время не падала. Весной взбаламутилась, до сей поры никак не отстоится. То как слеза к этой поре – гальку на дне можно пересчитать. Черви наверх вылазят – подышать. Беда им, почвообразователям неутомимым, – работа стопорится. Рыбакам – кстати: с лопатой бегать и копать не надо, ходи неторопно, как на прогулке, да собирай их, очумевших, в банку. Кто-то и ходит, собирает. Триста рублей за килограмм – так нынче хариуса продают. Таймень – и цену называть не хочется. Но это в городе. В Ялани и за сто никто не купит – не за што: деньги в Ялани быть не любят, хоть тут и тихо. Дня три-четыре погостят, пенсионные или случайно перепавшие, и полетели. Может, на родину – в Москву. Маши им ручкой.
Глобальное потепление – вину сваливаем на него. Ещё – на «гэсы». Есть о чём при встрече или за столом потолковать: куда, мол, катимся, к чему? Толкуем. Чуть не до драки, кто горячий.
Два дня сухими выдались – ни капли с неба. С редкими, одинокими облаками к вечеру на горизонте. Пока на западе и юге. Север молчит, будто отсутствует. Вот-вот заявит о себе. Восток всегда – словно не наш. Может, и установится – кто-то надеется, гадая на погоду. И об этом много разговоров. А о синоптиках – особенно. Язык натёрли. Им не икается ли, предсказателям, за микрофоном-то? Уж достаётся.
Но нет ведь худа без добра: зато без пыли – не стоит столбом после проехавших машины или мотоцикла.
Солнце скоро станет закататься. В ельник. Краснеет – напрягается, готовясь – островерхий. Ялань пройти ему – задача: не наколоться бы, не лопнуть. Заныривает лучами в пустой, тёмный, без врат, проём бывшего храма во славу Сретенья Господня – мерзости запустения не знает – на всё светит. Его бы воля, многое испепелило бы. А на иное бы и не взглянуло. Как и дождю, ему повелено, однако.
Где небольшим гуртом, но больше порознь, под присмотром милостивого до крестьян и не брезгующего замарать своих риз Николы Угодника, по пожелтевшим уже склонам бродит разномастный скот – малочисленный, не ранешние времена, – дощипывает оставшуюся, им же не вытоптанную и не съеденную, сытную траву. Зима скоро, долгая, лютая, упитываться надо, утепляться. От веку так. Задано. И то отрадно: нет нарушения хоть в этом. Скотом-то, может быть, и оправдаемся – нас ещё терпит, не восстал.
Медведей нынче полно. Чрезмерно. Со всех сторон света сдвигаются сюда, косолапые. Как будто мёдом им намазано тут. В тайге бескормица. Орех не уродился. Ягод мало. Леса выпиливают беспощадно, будто не у себя на родине, а во владениях врага наизлейщего пилами и топорами орудуют, чтобы тому лесники целой не осталось; метеорит Тунгусский меньше натворил, чем лесорубы. Поля не засевают, отступились – на хлеб, от пенсии, хватает, и продают пока тот в магазине. К человеческому жилью зверь жмётся. Скотину драть станет – и ему жиру в зимовку подкопить необходимо, а то не выживет. Залез тут в огород к Винокурову, все кабачки, пестун, стрескал. Убрёл, капусту обдристав, – и ту испортил. Людей пока ещё не трогают, только пугают, но своим братом, больным или слабым, не гнушаются. Большинство в берлоги не устроится, шататься будут. Редкий из них дотянет до весны, до черемши, до первой травки. Выбьют их охотники. Частью, оголодав в конец, и сами околеют. Такова она, правда жизни. Человеку – тому пока сносно, да и таков он: ко всему привыкает, приспосабливается – великий запас прочности в себе имеет; чалдон – особенно живучий.
И вот ещё, что следует отметить:
Никто из коренных яланцев, старожилов, не скажет: хариус. А скажет: харюз. И нам, конечно, так привычней. И мы – чалдоны.
Неходко спускается кто-то с Балахнинской горы, шагом редким, нешироким. Сошёл с дороги, чтобы не оскользнуться, не упасть – так это можно рассудить – на не просохшей ещё глине. И по обочине, заметно, не торопится – так осторожен. В вылинявшем брезентовом плаще гражданского покроя, скрывающем колени. В старой ондатровой шапке. Понурый. С ружьём и с вещмешком – пустым, похоже, – за плечами. Белозёров Григорий Павлович. Старик. Левая рука у него бездвижна – висит. От чрева матери. Таким родился. Одной управляется, как кто иной двумя не сможет. Живёт давно и тщательно из-за ущерба – приловчился. Чаще его поэтому и называют: Сухорукий. Но не в лицо, а за глаза. Скажи в упор, он не обидится – смирный; к тому же – правда. Прозвище с детства приросло к нему, так до сих пор и не отпало. Кто это, мол? Да Гриша Сухорукий. Что Белозёров, мало кто и помнит.