Заря – опять на непогоду.
Полосуя небо пополам, с востока на запад, как будто раня – и рана будто кровоточит, – пролетает над Яланью турбореактивный самолёт. Звук отстаёт – не поспевает, и не следит за ним никто – так, может, где-нибудь и потеряться.
Самолёт, заполненный, как семенами спелый огурец, людьми, сам по себе, Ялань, со своими уже малочисленными жителями, сама по себе – так это выглядит. Со стороны, по крайней мере.
Самолёт силится натужно, сопротивляясь путающей его с птицей и манящей к себе угнездиться земле. Ялань разнежилась в лучах закатных – лететь не надо никуда ей – млеет.
Если их и роднит что, только – небо.
IВечер
1Иван Полуалтынных
Уже не в костюме, а в голубой клетчатой рубахе и спортивных, адидасовских, штанах, обыденно, сидит Иван Сергеевич, поджав под стул ноги в домашних войлочных тапочках, за письменным столом, с аккуратно прибранными на нём книгами, тетрадями и журналами, перед компьютером – сосредоточен.
Стоит на столе ещё и глазурованная небольшая крынка, старинного яланского промысла, с торчащим из неё пучком увядших полевых ромашек. Нет на столе опавших лепестков. Стол полированный – бликует.
В комнате мягкий полумрак.
Часы настенные показывают ранний вечер. Пробили только что: семь-тридцать.
Внял их гулко-нутряному предупреждению Иван Сергеевич, несмотря на занятость, взглянул мельком на циферблат и убедился с беспокойством: ещё всего лишь половина. Достал тут же из канцелярского стакана простой карандаш, остро заточенный, раскрыл блокнот карманного формата с названием «Для заметок» и помечтал в нём не на шутку, пофилософствовал ли:
«Как часовые стрелки пальцем, умом бы можно было время двигать – вперёд на час бы перевёл… а после бы остановил. Но время – тварь неукротимая».
– Отстают, правда, – произнёс вслух. – На три минуты-то, кого там.
Над домом и далеко вокруг него тишина, какая слух обычно режет, разразилась. Внутри – шум только от часов да от процессора – будто и нет его – привычный. Свет – от дисплея и луны – взошла уже, и не зашторено окно – сквозит сквозь стёкла одинарной рамы. Пола ещё не касается, низкая, но на стене изобразила переплёт оконный, куда попал и куст калиновый, частично – не заслоняет перекрестие.
Отложив блокнот и карандаш, не далеко на всякий случай, прихлебнув из толстой, обливной, яланского старинного же производства, глиняной кружки разбавленного молоком кипрейного, остывшего уже, похоже, чаю, поставив кружку на подставку под горячее – школьный, доперестроечный ещё, учебник физики за седьмой класс, двумя пальцами, подолгу выискивая глазами на клавиатуре нужные буквы и внимательно сверяя их после с возникающими на экране, набивает Иван Сергеевич текст:
«Открытое письмо Президенту РФ.
Господин Президент, я, сельский учитель, не могу пригласить Вас на крейсер «Пётр Великий», а также полетать на стратегическом ракетоносце ТУ-160. На образцово-показательное предприятие, на какой-нибудь передовой завод или в институт, с разрабатываемыми на нём нанотехнологиями. Так как, хоть и испытываю в связи с этим гордость за державу, как гражданин, да не имею к этому прямого отношения. Зато готов принять, и с радостью бы это сделал, у себя дома, угостить тем, что найдётся, и провести после Вас на одну из лесосек, что около Ялани. И на это антигосударственное, как мне, сибиряку, потомку осваивавших когда-то это суровое пространство государевых людей, поморов, пашенных крестьян, и казаков-первопроходцев, представляется отсюда, из Ялани, изуверство, сиюминутно, может быть, но не понятно для кого, и выгодное, необходимо было бы взглянуть Вам, нами, и мной в том числе, избранному Главе государства. Это при зарастающих полях и воинствующей, смущающей человеческие души и умы, безнравственности…»
В дом входит Нина. Громко, как всегда, хлопнув дверью, – дом будто охнул – пробудился. Пока в прихожей Нина. Топчется – половицы сообщают – их, половицы, будто уплотняет, утрамбовывает. Слышно теперь, как разувается. Разулась. Толстопятая – так называл её покойный свёкор, Сергей Иванович Полуалтынных, ею, невесткой, восторгаясь добродушно: мол, не какая-то там пигалица – баба: сама ходит, не сквозняком её мотает. «В зайце прыть и бегучесь, – любил он, Сергей Иванович, повторять, – в кошке пакоснось да вёрткось, в мужике сила, ум и дёрзось, а в жэншыне, сообшу я вам, мягось и дебелось. А той без тела не быват. Одна лишь видимось и пшик».
Направляется Нина, босо шлёпая по крытому светло-коричневым линолеумом полу, на кухню. Чем-то там гремит – не то ведром, не то кастрюлей – переставляет.
Вступает в комнату, включает свет.
Через дверной проём видит мужа в бывшей детской.
– Ты тут, – сказала, как отметила. – А я уж думала, ушёл.
– Куда?
– Да мало ли, куда. Куда ты ходишь…
– Опять?
– Опять. А чё тако-то?.. Куда-то ходишь же… Опять.
В распахнутом красно-белом, полосатом, махровом халате, накинутом на розовую ситцевую ночную рубашку, с болтающимся на шлёвке поясом. Рубашка мокрая – прилипнув, тело облегает выразительно.
Задёрнув окно шторой – по обычаю, наверное, а не по надобности: кроме воздушного пространства, луны да равнодушных к земле туч, а уж тем более – к Ялани, до той и вовсе нет им, отрешённым, никакого дела, в окна заглядывать тут некому – дом на отшибе, на конце несуществующей уже улицы Александровской, – Нина включает телевизор и садится на диван, потеснив на нём трёхцветную, безмятежно вылизывающую себе палевый пах кошку, напротив. Берёт с тумбочки, беспорядочно заваленной коробочками, флакончиками и баночками с косметикой, частозубый деревянный гребень и начинает расчёсывать им свои влажные длинные волосы, резким ловким взмахом головы перевалив себе их, тяжёлые, прежде со спины на грудь.
В телевизоре, за бегло сменяющимся кадром, мужским монотонным голосом, словно жителям столицы о затянувшейся плохой погоде на Таймыре или Земле Франца-Иосифа, рассказывается о том, что было в предыдущей серии, которую, как и большинство яланских женщин, Нина не пропустила, а потому к краткому повествованию сейчас и не прислушивается – сама всё помнит, слава Богу.
Не оборачивается на жену Иван Сергеевич. Знает: лицо сейчас у неё розовое, словно с изнанки или, как чаще сравнивает он, тайменье мясо, брови жёлтые, как окуниная икра, халат нараспашку, видны ноги – смотреть ему на них давно уже не нравится. Не смотрит он и телесериал – не пристрастился; время зря только тратить, объясняет.
– Еле отмыла… Жидким мылом, – говорит Нина.
– У? – реагирует Иван Сергеевич.
– Что из Исленьска ты привёз… А той – шампунью – бесполезно. Может, ей срок давно уж вышел?.. С крапивой их прополоскала… Волосы. Обрезать, что ли… Пойдёшь в баню? – спрашивает жена. – Вода там есть. Ещё тепло. Уже устала – с длинными-то плохо… да и секутся по концам-то.
– Нет, – отвечает ей муж, не отрываясь от монитора.
– Нет – что?.. Не обрезать?
– Нет – не пойду.
– Хоть сполоснулся бы… После поездки. Дорога всё же. Денег отправить надо Ксюше, – говорит Нина, снимая с гребня напутавшиеся на него волосы, скатывает их на колене в шарик и кладёт шарик на валик дивана – в печь после бросит: волосы где попало оставлять нельзя – примета – кто-нибудь на дурное может их использовать.
– Слово шампунь мужского рода, – говорит Иван Сергеевич. – Английское.
– Какая разница, – говорит Нина. – Ксюшкин ещё там оставался… Мужское, женское… если не промывает, пусть хоть английское, хоть разанглийское.
Перестав временно лизаться, но позы не меняя, проследила кошка за движениями своей хозяйки и, не найдя в них ничего для себя интересного, принялась тут же за своё. Человеку – человеческое, кошке – кошачье.
– Получу вот, и отправим, – говорит Иван Сергеевич.
– Много получишь ты! – говорит Нина.
– Ну, сколько получу. Мы проживём…
– Смешно… Когда?
– После десятого.
– Скоро зима… Ходить девчонке не в чем… Сапоги какие-то купить бы. Не в деревне… тут-то и в валенках… а в городе. Вот-вот, гляди, и снег повалит.
– Купим. Может, картошку будут принимать… сдадим.
– Завтра к ней съезжу. На автобусе. Надо узнать, как там устроилась… Кошка-то снова вон брюхатая… Ага, надейся на картошку – гниёт у всех вон… и у нас… на суп не выбрать. И за учёбу заплатить Андрюшке.
– Заплатим.
– Если не завтра – послезавтра, пока не начали… Картошки в зиму накопать бы… И комбикорму… поросятам.
– Спрошу завтра у Чуруксаева, зауча. У него зять муку, зерно и комбикорм продаёт по деревням. Дешевле, может… по знакомству. С юга откуда-то привозят, из-за Исленьска.
– Ага, давно уж обещаешь.
– Его же не было… был где-то… в отпуске. На днях вернулся.
– С травы – худушшые – не сильно растолстеешь.
– Ну, не одной травой, и хлебом кормишь.
– Потом продай таких вот тошшых-то – кто их возьмёт?.. Хлебом-то много не накормишь – тот нынче стоит… Это не ранешные времена… по двадцать булок покупали.
Выключает компьютер Иван Сергеевич, встаёт из-за стола и говорит:
– Глаза устали, – поморгал, пощурился, помял веки пальцами. И продолжает: – Спина болит. Схожу к Володе.
– Нестерову? – раздвинув руками перед лицом своим волосы и глядя испытующе на мужа, спрашивает Нина. – Чё там забыл?
– Поговорить надо.
– Ну-ну.
– Да почему такая ты?..
– Какая?
– Спрошу: будут выпиливать тут ельник, или нет?
– А если спросишь, и не выпилят?
– Да почему не выпилят-то, выпилят.
– И чё?
– И сеть проверю.
– На Кеми?
– А где же?
– Ну. Давно пора. А то уж рыбы там немерено – прокиснет.
– Ты почему такая-то?..
– Какая?
– Быстро же забивает: муть такая… И лист несёт – тем уж и вовсе.
– Ждать я не буду, лягу спать.
– Да я недолго… Интересно.
Расчесала Нина волосы, убрала их за спину. Гладит теперь кошку и говорит:
– Интересно, как неинтересно… Когда только и успеваешь? Вроде и старая уже, не молодуха… Совсем недавно же котилась.
Мурлычет кошка – всё ей ладно, было бы тепло, сухо, сытно и не били бы ни за что и ни про что.
– Уж хоть бы ельник-то не трогали. Бора – под корень. Листвяги…
– Ага, не тронут.
– Возле уж самой-то деревни. И березняк весь уже вывезли.
– Кому-то жалко… Снова котят твоих топить мне? Наказанье…
– Где есть подъезд да можно подобраться… И так уже кругом пустыня.
– Ты им скажи, может – послушают. Ты же для них авторитет…
– Опять?
– А чё?.. Учитель. В первом поколении. Они и с мамой бы своей не посчитались, и мама – женщина. Им бы урвать. И не упустят. Это тебе он – лес, а им… везут-то этот… как его… – кругляк.
– Им – не кругляк уже, им сразу – мани.
– Маня… С каким котом-то нагуляла?.. Этот уж, рыжий, надоел. Как у себя, разгуливает по ограде. Да шустрый – палку только в руку… вроде был тут, и уже смылся.
– Смотрят на дерево, а видят доллар… Чуть не до Маковска голо, а там – от Маковска до Томска… Поймать в капкан.
– Его поймаешь.
– Ну застрелить.
– Дак застрели.
– Зато ветрам какое вон раздолье… гуляй где хочешь.
– Да не с одним, наверное, тут много их орало. Прошлый-то раз всё пёстренькие были… И Полуэктовых – откуда прётся вон, с конца деревни!.. Ничё не держит их – ни дождь, ни ветер… И гряды все мне порешили… Кроты и эти…
Накинул Иван Сергеевич куртку, обулся в сапоги и дом покинул. С непокрытой головой, как говорят в Ялани – голоушем.
С крыльца спустился. Вышел из ограды.
– Раньше сезон им был, теперь… Сегодня только вот не дует.
За воротами уже легче.
Втянул в себя чуть влажный воздух, после протяжно его выдохнул.
– Как-то угомонился. Ненадолго.
Тут уж никто не остановит, не задержит – ни дождь, ни ветер. Случись вдруг – и ни землетрясение.
И время легче скоротать, а то так тянется – невыносимо.
– Тучки по югу-то вон, морок.
Тепло.
Светло – не мгла кромешная.
Тихо. Только кузнечики звенят. Но это – музыка – не шум.
Ельник голубой – олуненный. Ни звука из него. Вовсе уж сказочный, таинственный. И не пугает. Бабой Ягой и Серым волком. Как было в детстве. И ни медведем, бывшим мельником, из-под моста когда-то и Христа пугавшим.
Над Кемью, Бобровкой и Куртюмкой туман неплотный поднимается; за берега не выползает. Болотце Мыкало – собрался и над ним, его – как блюдечко – отметил, планщик. А сам – мерцает от луны. Болотце с вбдьями – окончатое.
В деревне кто-то где-то разговаривает. О чём-то. Далеко отсюда – не разобрать. Покойник есть – быть может, и о нём. Скорей всего. Ещё вчера его, мол, видели; и не такой уж, дескать, старый – был-то. Скрипит колодезный журавль – и тот участвует в беседе, то головой в небо, призывая его в свидетели, упрётся, то хвост к нему бесстыдно задерёт; только всегда ко всем с одним и тем же – с тоскливой жалобой на жизнь: когда же, мол, его в покое-то оставят? И отвечает сам себе: когда людей уж тут не будет. Похоже – скоро. Тогда и сам помрёт – завалится. Что в мире вечно?
– Яланцев не будет, пекинцы поселятся – свято место, пусто не бывает. В этом и вечность.
Из Култыка, растянувшись, как партизанский отряд, длинной цепью, бредёт чей-то запоздавший скот, телята и взрослые; всё шли молчком; и замычала вдруг вожатая корова – недоёная; хозяйка ждёт – её предупреждает: всё, мол, бросай, доить меня готовься. Все уж глаза хозяйка проглядела – несомненно.
Мелькают в воздухе нетопыри, бесшумные – как водомерки.
Жуки гудят. Нехрущи. Пихта молодая в палисаднике – за ней настойчиво ухаживают – как обезумили. Растанцевались.
Едва ли не бегом спустившись и так же, шаг не замедляя, поднявшись в крутой, но не глубокий лог, по которому только весной, от дружно тающего снега, да летом, после сильных ливней, ручей к Куртюмке устремляется, сейчас безводный, прошёл Иван Сергеевич пустырём – когда-то длинной, чуть ли не в километр, Лотовой улице, затем короткой – бывшей Забегаловкой. И в ней когда-то три избы стояло. Две рядом, а одна наискосок, через дорогу. И населяли эти три избы однофамильцы-родственники – Есауловы. Чтобы их в разговоре различать, к фамилии приставка добавлялась – прозвище. Афанасьевские, Федосовские и Коноеды. Как добавлялась, так и добавляется: в деревне нет уже ни одного носителя такой фамилии и с таким прозвищем, но в людской памяти они остались.
– А чья заимка тут стояла? Есауловская. Это которых? Афанасьевских. А чья – на Кекуре? Федосовских. А Коноедов-то? У этих земли были на Сосновом… Спросил бы я, так и отец бы мой ответил.
Драчливый был, их вспоминают, корень. Нос, говорили, или кулаки зачесались, выпей для смелости, хмельным водушевись, и направляйся в Забегаловку – почешут. Самыми лютыми считались Коноеды. Комар обидит их, тому не спустят – из всех трёх изб сразу, как мураши, выбегут, мол, и отлупят. Всегда, когда проходишь тут, дружно на ум являются, грозятся – дёрзкие.
В Ялани три их было, Забегаловки, но две другие были тихими.
– Ни от одной уже и следу.
Миновал большой, под жестяной зелёной крышей, с балконом и с глазастыми верандами, дом Истоминых. Свет в окнах не горит. Луна в них лишь – как будто внутрь её не пропускают – отражается; сама, в пустой, не хочет ли входить. В субботу, как на дачу, приедет хозяин – печь в нём протопит. Обычно. Переночует и уедет в город, где живёт, семейный, до следующей субботы, до праздника ли какого – до нерабочего-то дня. К себе на родину, не на чужбину возвращается – побыть. Ведь не одной же печки ради. Сейчас в нём, в доме этом, никого. Отлучились из него дядя Николай и тётка Елена Истомины – навечно. Он им тут больше не понадобится; но дом-то помнит их – как будто поджидает; и к нему вот, к Ивану Сергеевичу, зорко с надеждой поприглядывался – обознался. Ну а как только распознал, так интерес к нему утратил сразу – на ельник окнами уставился, не заслоняясь от луны.
– Тоскливо как… Уж никого не остаётся. Из коренных-то.
Вышел Иван Сергеевич в Линьковский край. Кромкой дороги следует теперь – обходит лужи. Теперь в Ялани – как в сыром всегда осиннике. Так трактора дорогу размесили. Раньше, ещё при старой власти и при МТС, разъезжать на тракторе по улицам села строго-настрого запрещалось, им предназначена была одна дорога: из гаража – и сразу за околицу. Теперь гараж – по всей Ялани. И лесовозы, и трелёвочники. Нет только танков. Было село, теперь – деревня, и та – как Прохоровка после боя. Скоро и с карты уберут. Душа от этого немеет.
– Так к нам, к дерёвне, и относятся. И относились. Как к слабоумному паршивому. Только шпынять да поучать. С пренебрежением. С презрением. Со знанием – как будто тут они и родились, тут они выросли. Тут они будто и живут, а не глядят на нас из пролетающего самолёта. Ну, в лучшем случае – как дачники. Ни почитать кого. И ни послушать… Как сговорились… Били одни, другие добивают. Да и не сами ли себя… злые-то мы… как Коноеды. То кровь, то сопли… По колено. Включи вон только телевизор, сразу насытишься по горло. Как упыри. Уже в Ялани-то – и то… Ну, тут-то, ладно… Между собою поругаются, за рубль душу не погубят, жизни другого не лишат. По пьянке разве… Да и такого пока не было… Дождёмся. Скоро естественно все, как пещерные медведи, вымрем. И будущие археологи нашего кладбища даже случайно не найдут – на нём китайцы будут лук выращивать. А предки наши бы не допустили… Так, что ли, выродились мы?
Ещё жилой Линьковский край: то там то тут ворота стукнут глухо; собаки лают; в чьём-то хлеву, наверное, овца как будто ясли, слышно, гложет – судя по звуку, можно так решить; немудрено и ошибиться.
И фонари кто-то зажёг. Светят, неоновые, по-мертвяцки. Как-то нелепо – при луне-то. Входит та в силу – вестью благой от солнца рассиялась.
– Включил же кто-то, надоумился.
Обычно он, Плетиков Василий Серафимович, с началом темноты включал и на рассвете выключал их, фонари, – в Ялани к этому привыкли. На столбе, напротив его дома – пока его ещё, наверное, после, как вынесут, уж очужает, – висит общий рубильник. А потому он, дядя Вася, и заведывал. Ну не ходить же каждый раз сюда, утром и вечером, кому-то издалёка, не таш-шытса. И делал это дядя Вася добросовестно – днём не маячили светильники, зря не горели. Нынче-то вряд ли стал бы подниматься – сразу ко многому вдруг интерес утратил. И к фонарям, пожалуй, тоже. Может, про них и помнит он, Василий Серафимович. Душой, возможно, озаботился. Да встать никто ему не позволяет. А сам собой не в воле уж распорядиться: узнал вдруг, что раб, теперь – послушен.
Лесник, Нестеров Владимир Николаевич, бывший одноклассник Ивана Сергеевича, около дома. Лежит под колёсником, ремонтирует. Ноги видны его и голос слышен из-под трактора. Подстелил под себя что-то. Шкуру, наверное, овечью?.. Нет, полушубок.
Младшая дочь его, Валя, стоит рядом. Юница. В девятый класс нынче пойдёт. Ключи отцу, по его команде, подаёт да гайки, шайбы и болты от него принимает, в банку их складывая, – чтобы не растерялись ненароком и после долго не искать их. Помощница. Знает, какой ключ торцовый, какой – рожковый, накидной. На девятнадцать, на семнадцать. И учится Валя в школе на одни пятёрки. Отличница. Как и две старшие сестры её в своё время – уже студентки. Счастливые они, Нестеровы, в дочерях-красавицах. За отцом всегда – как лоскутки. Так говорят про них в Ялани. Куда бы он, отец, на какую работу ни отправился – сено косить, дрова пилить, копать картошку ли – с ним и они. Могут и с лошадью управиться – запрячь, распрячь и даже спутать. Ну, это ли не радость? Так рассуждает он, Иван Сергеевич. В его семье история иная. Жена виной – избаловала, дескать. Но что поделаешь, как уж сложилось. Прожить заново, набело ли, не получится. Если могло бы повторяться… Тогда б и старость не пугала. Так рассуждает он – Иван Сергеевич. И в том, что прав, не сомневается.
Тут же и Винокуров. Дядя Миша. В камуфляжных, бледных уже от частых стирок, шароварах, заправленных в длинные шерстяные серые носки. В калошах грязных. В камуфляжной же панамке. В не застёгнутой ни на одну пуговицу телогрейке, как говорят в Ялани – нарастопашку. Из кармана телогрейки торчит пластиковая полуторалитровая пивная бутылка – в ней что-то булькает. Грудь в тельняшке. Не держится спокойно дядя Миша. Не потому что под крутым градусом. Всегда так. Ходуном ходит. Как на шарнирах. Жена его, Марья Карповна, говорит про него, про мужа: он с матюком на языке и с шилом в заднице родился, и дать пинка нельзя ему – ещё наколешься, мол; смеётся при этом Марья Карповна, добродушная. Лежит она, – так про неё говорят, – на один бок парализованная. И он такой же, дядя Миша, то есть беззлобный. Во лбу у него, поверх панамы, торчит фонарик на ремешке с молчащими пока светодиодами – вдруг да понадобится, мало ли. И днём с ним ходит – вдруг померкнет.
Все – как на сцене – под прожектором; подвешен тот, яркий, под стрехой и включён намеренно – целенаправлен в сторону «Белоруса»; кучно вьются вокруг прожектора мотыли и мошки, слепые будто, тычутся в стекло.
– Добрый вечер, – приветствует Иван Сергеевич бывшего одноклассника, его дочь, свою ученицу, и дядю Мишу Винокурова, односельчанина.
– Здрасте, Иван Сергеич, – потупив почтительно глаза, отвечает Валя тихо. Играет с ней бусая, на барсука похожая расцветкой, лайка. Прыгает, звонко и весело повизгивая, перед девочкой и норовит в лицо её лизнуть. Отворачивается Валя нерешительно и говорит ей, собаке, словно стыдясь за неё перед посторонними, вовсе уж шёпотом: – Мешаешь, Найда, отойди.
Найда не унимается – ещё не взрослая, в отличие от Вали, – с утра до вечера забавы требует.
– Привет, – говорит Винокуров. – Виделись уже. Цирлих-манирлих. Утречком. Я в магазин за пивом шёл, а ты поехал в Полоусно. Я помахал тебе. Не видел?
– Видел, – говорит Иван Сергеевич.
– Ну дык… не горе-не беда, – говорит дядя Миша. – Я тоже видел, что ты видел… что ты внимание-то обратил, Сергеич.
– Тебя, такого, трудно не заметить, дядя Миша, – говорит Сергеич. Ты – как спецназовец в горячей точке, в таком наряде. А в магазин-то – рано вроде было? Он же в двенадцать открывается.
– Кому и рано, а не мне… Купил-то я яё вчерась, бутыль-то эту. Спрятал в крапиве, у забора. Есть у меня там тайничок. Старуха бы моя, – говорит дядя Миша, – один идь хрен выпить яё мне не позволила, из рук бы вышибила батогом, если с кровати-то бы дотянулась. Чуть зазеваюсь, достаёт. С водки, мне говорит, ты, мол, дурак, а с пива – просто сшамашедшый… Вчерась чё выпить, было и без пива. Я и оставил на похмелку, яё домой-то не понёс.
– Предусмотрительный.
– Дык жизь… научит – не дурак-то.
– Здорово, – узнав по голосу Ивана Сергеевича, из-под трактора отзывается лесник. – Куда направился?.. Найда, а ну-ка!.. Ишь, разбесилась тут она.
Уходит Найда, ложится в сторонке, около тележки тракторной, привалившись боком к её колесу, – совсем, похоже, не обиделась; там будет ждать, пока не позовут. Глядит притворно сиротой на Валю, сигналя веками, – запрашивает. Валя, стесняясь за неё, глаз от земли не отрывает.
– Сначала до тебя, – говорит Иван Сергеевич. – Потом до речки.
– Угомоню – на цепь-то сядешь… То расказакалась… Трактор сломался вот… Когда теперь налажу.
– Что с ним?
– Больше лежу под ним, чем езжу… Кардан… Менять, наверное, придётся. Пока снимаю – надо посмотреть.
– Да мне не трактор…
– Старьё же всё – поизносилось… Воздухом вышел подышать?
– Да вроде этого.
– Чуть не ровесник… Если не наш, то Валин-то – уж точно… Дело хорошее, погода – для прогулки.
– Не знаешь, – спрашивает Иван Сергеевич, – ельник пилить будут?
– Где только взять его, другой-то, в наше время… на передний привод? Покупать новый – без штанов останешься, никаких денег не хватит… Ельник?.. Какой?.. Валя, подай-ка на семнадцать. Тут мастерил уже я – понавесил всякого… Да хоть до дома-то добрался своим ходом, его оттуда не тащил… Рожковый.
Показалась из-под трактора чёрная от грязи и мазута рука, вложила Валя в неё ключ. Рука исчезла.
– Раньше в любой гараж пришёл и – за бутылку…
– Пивка кто будет?
– Нет. Да наш… вокруг-то. Пиво бы было, то – моча…
– А-а, этот… Выделили…
– Сколько?
– С пива, дядя Миша, – говорит лесник из-под трактора, – ссат криво… Валя, не слушай… Два гектара. Тут, у Пятой-горы, по летнику… Отвёртку… Гравер присох – не отодрать… Так прикипел ли?.. нагревалось.
– К деревне?
– К вышке.
– А-а. Туда… Ну, всё равно, – говорит Иван Сергеевич. – Почти что на виду.
– Цирлих-манирлих, – говорит дядя Миша.
– Да, уж впритык, – говорит Владимир Николаевич.
– Скоро к нам в палисадники залезут, – говорит Иван Сергеевич. – И в них всё выпилят под корень.
– Ну дык, – говорит Винокуров.
– Вполне… А я подумал, – говорит Владимир Николаевич, – ты на рыбалку хочешь съездить в выходные. Идёшь зазвать… Но не могу вот… Угораздило. И тракторишко, Бог даст, если налажу, сено метать надо… Копны гниют… по Боровой дороге. Уж после как-нибудь. Там же разделали… по пням-то наскакался… и где-то ладно угодил вот… согнуть такое, надо умудриться.
– Значит, весь выпилят, если возьмутся… Да на рыбалку ещё рано, – говорит Иван Сергеевич. – Харюз не катится, вверху стоит, на перекатах.
– Не кувыркнулся ещё как-то… Да как так весь… Кто им позволит?.. Если отведено конкретно два гектара. Вряд ли. Рано, конечно. Заморозков путних не было, и лист особенно ещё не валит… Пока не катится. На перекатах ещё, точно, – говорит Владимир Николаевич. – Где-то уж с середины сентября.
– Не горе-не беда, – говорит Винокров. – Тогда я сам… маленько надо.
– Ты не смотри на нас, опохмеляйся.
– Опохмеляются с утра… Туг уж от горя… Я – предложил, вы – отказались.
Вытянул из кармана телогрейки бутылку, открутил крышку Винокуров, глотка два, столько же выплеснув при этом на тельняшку, из горлышка шумно произвёл и сунул бутылку обратно в карман, там на неё и крышку навинтил уж.
– Чуть не закроешь – выдыхается.
Запахло солодом и спиртом.
– Пиво как пиво… чё с яво – не водка, – говорит дядя Миша. – Кто еслив стал бы, я бы сбегал…
– Сами хозяева – никто нам не указ: что хочу, то и ворочу, – говорит Иван Сергеевич. – Нужно им чьё-то позволение… А как они Мордовский бор и Волчий тут же, следом, выпилили заодно?.. Кто позволял?
– Ну, доберутся и до Мокрого, – говорит Владимир Николаевич.
– Кто б сомневался… И лес был первой категории. Рядом с рекой, вплотную к берегу. Раньше не трогали, и при советской даже власти, даже в войну… Там только санитарная ж должна была быть вырубка, – запальчиво говорит Иван Сергеевич, наболело. – Так обещали. Было и в газете. Только, мол, проредят. И проредили… Нет, дядя Миша, я не буду – мне завтра в школу. Да и пиво…
– Ну, дык а водки-то?.. Отправьте… Наталья даст, – спешит заверить дядя Миша. – Ей идь, один хрен, каммирсанке… там лишь бы выручка… ты к ей хошь ночью заявись, в дверь тока шибко не ломись, пальцем в окошко тока тюкни – и начеку уж, ушки на макушке… Если не набралась, конечно, в титьку и не лежит воронкой кверху… Вроде уж вышла из запоя-то. То и корову ж не доила. Та по деревне с рёвом бегала, как заполошная, из края в край металась по Ялане… Дык засушила – больно ж коровёнке. Так с самуёй бы – и узнала б… Три недели, как отмерила, – говорит дядя Миша, раззадорился, – с Ильина дня отгуляла… со своего-то дня рождения. Она ж – второго… Как Конституцию – наотмечалась. Незыблемо. На пару с Гошкой, с мужиком-то – какой-то новый на яё батрачит. С Ильина дня, сама смеётся над собой, дожжы обычно затяжные начинаются, а у меня – на водку жадось неуёмая, мол… Чё-то там в ей, в её-то организьме, сильно уж связано с природой – круговорот прямо какой-то… Вот где здоровье, не чета нам… Попей-ка столько да без отдыху. Видел вчерась яё – на смерть похожа. Чума – стоит там – за прилавком-то. Но вроде трезвая была, хошь и, по роже, никакая. Зенки – наскрозь затылок видно… Ну, дык и я… не стану прибедняться. А то спалкал бы, далеко ли…
– И мне нельзя – работы много, – говорит Владимир Николаевич. – Один пей… Ну, там-то да… там-то – конечно… Внаглую. Запустили козла в огород капусту охранять… Наохранял. Смели. Как крошки тряпкой со стола… Тут запретили им, они – в Исленьск, там разрешили. Если в Исленьске не получится, в Москву поедут, там добьются – с мешком-то денег…
– Ну да, с мешком-то – убедительно. Даже и с нашими.
– Ещё бы.
– У них расчёты не в рублях.
– Да чё рубли им?.. Не валюта. Так только, чтобы обменять… А на плеса, в Глубокое, теперь не сунешься – туда дорогу раздерьбанили – листвяг оттуда вывозили. На своих двоих только – надёжнее… Или на вертолёте. А на моём-то – лишь до Вязмино, сразу за ним – там месиво сплошное… Или уж на летающей тарелке.
– На той-то-ладно бы…
– Не горе-не беда… Или на танке.
– Да там и танк… На брюхо сядет-то… Другим танком его после только вытаскивать?
– Ну, хоть до Вязмино, и то… Дальше уж можно и пешком. Пораньше выйти и с ночёвкой… И народ, главное-то, – говорит Иван Сергеевич.
– А чё народ?
– Когда не надо, машет кулаками – горазд. Даже не пикнул, не возник.
– А как тут пикнешь? – говорит, так целиком и не показываясь из-под трактора, Владимир Николаевич, всегда, о чём бы речь не шла, спокойный. – Тут хоть запикайся, кто-то услышит. А и услышат, толку-то для нас… Народ как народ, – говорит Владимир Николаевич. – Вечно. Решают всё, сам знаешь, деньги. В Москве, им там до нашего бора и ельника, как мне тут до дохлого карася в Монастырском озере… Да и в Исленьске. Кое-кому и в Елисейске… Лишь бы карман набить зелёненькими, а там трава хоть не расти. Чё им наш ельник? Они его в глаза не видели. До нас им так же – никакого дела. Да и вобще-то… до людей. Мы для них нелюди, подсобный матерьял… и сам всё знаешь, видишь, что творится.
– Вижу, – говорит Иван Сергеевич. И говорит: – Глаза бы не смотрели.
– Да уж.
Молчит дядя Миша – размышляет.
– Так, языками потрепали, повыступали чуть и успокоились. Сопротивленцы. Все же вокруг – и Елисейск, и Милюково, и деревни – пользовались, – говорит Иван Сергеевич, – чернику, бруснику, голубику и грибы брали. И так приехать отдохнуть – такой тут воздух… И охотились. А в Айдаре вон люди не позволили. Там тоже бор хотели выпластать. Живут им, бором. Отстояли.
– То в Айдаре – там кержаки.
– А мы чем хуже?
– Значит-хуже.
– Что, измельчали, выродились, что ли?
– Хребёт-то, точно, нам сломали… долго гнули.
– А кержакам?
– У тех он крепче, значит, оказался.
– Ну уж. Хотя… Сейчас сюда бы Че Гевару…
– А Че Гевару-то зачем?
– Ну, раз мы сами уж не можем…
– Что?
– Постоять-то за себя… Надо валить, никто ж не спорит. Стране лес нужен. И на экспорт. Не запретишь. Было и будет, – говорит Иван Сергеевич. – Сосна закончится, начнут пилить осину.
– Давно уж начали… везут.
– Ольху – и ту китайцы купят.
– Купят, – говорит Владимир Николаевич. – На палочки… Им тоже надо чем-то кушать.
– А пусть на вилки и ложки переходят, как все люди.
– Их не заставишь.
– Лес изведут наш, и заставишь…
– Привыкли к палочкам.
– Отвыкнут… Или из пластика пусть делают, пора уж… Ладно, валили бы нормально, – говорит Иван Сергееивч, – а то же… Ноги сломаешь – не пролезешь. Лесину свалят, десять рядом вывернут и стопчут. Бревно возьмут, а пень в два метра и вершину с сучьями оставят. И всё изъездят, исковеркают. Ну, что рассказывать, все знают… И возле самой-то деревни.
– Им так обходится дешевле, – говорит Владимир Николаевич. – И на дорогу тратиться не надо. Тут же: подъехал – и бери. И близко – тоже экономия.
– Мало ли, что… Им – экономия… Но не они же эти-то торили, а предки наши… После себя-то хоть бы восстанавливали, – говорит Иван Сергеевич.
– Цирлих-манирлих.
– От них дождёшься…
– Ну, а мы сами-то?
– Грудью вставать?
– А хоть и грудью.
– На той неделе технику уж будут завозить.
– Сжечь бы её.
– Сожги – тебя же и посадят.
– Где-то ж палят. Вот, в Новгороде, слышал…
– И что, теперь там лес не пилят?
– Пилят, наверное… Дело не в этом.
– А в чём? – спрашивает Владимир Николаевич.
– В народе нашем, – отвечает Иван Сергеевич. – Дайте, я сам верёвочку намылю…
– Да так ли уж?.. Стране же надо как-то выживать… после такого.
– Много страна от этого имеет… Если б стране, а то ведь жуликам… Нефть пусть качают, – говорит Иван Сергеевич.
– Ну, раз проворнее они, чем остальные, с них пусть начнётся… И нефть качают, – говорит Владимир Николаевич. – Газ продают… Конечно, надо как-то контролировать. Но как?
– Да как!.. Многие кормятся от этого. Как контролировать… Ну, как-то. Надо, чтобы не только жуликам давали жить.
– Ты отличи его, на лбу же не написано…
– А, это только разговоры.
– Ну так а чё мы ещё можем? Поговорить…
– Народ безмолвствует. Обычно. А это так лишь – потрепаться.
– Ты сам-то чё, Сергеич, не воюешь?
– А я один…
– И все мы – так же…
– Ага. Не горе-не беда… Оно – конечно. Я, пареньком ещё, в расцвете сил, в конце сороковых и в начале пятидесятых, горбатился и наживал себе килу в Средне-Ке́мском леспромхозе. Яво уж нет давно, закрылся. И школа даже там была, четырёхлетка. Ну, вы слыхали… По Кеме тут, – говорит дядя Миша, ещё бойчее заприплясывав, как будто выпитое пиво в нём вдруг заиграло сербиянку, как говорят в Ялани – серберъянку, или задорную камаринскую. – Дык мы, с мая месяца, а то, бывало, и с апреля, как тока снег когда сойдёт, грабельками все сучья, вплоть до малой веточки, сгребали в кучи. А как октябирь-месяц наступает, и до Седьмого чтоб поспеть, идём, сжигаем эти кучи. Уже по снегу… А чтоб пожара не устроить, то идь и сядешь. Вот был порядок. Ну, дык тогда – ещё при Сталине. А тот-то – ох уж… При ём бы так не распоясались, как эти… нынче. Уже уран бы добывали… В борах-то было – на боку катись, и после вырубки, там хошь на чём, и на машине ездий. Можно иголку было отыскать.
– Иголку – хвойную?
– Да нет, такую…
– Вот ведь могли же.
К дому Плетиковых, что напротив, чуть наискосок, брезгливо объезжая лужи, с выключенными фарами, только с глазастыми подфарниками, почти бесшумно, как будто с заглушённым двигателем, подкралась машина. Иномарка. Остановилась. Из неё, захлопнув мягко двери, вышли люди и, тихо между собой переговариваясь, скрылись в ограде. Двое мужчин, без головных уборов, и три женщины, в чёрных платочках. Зашли – ворота не закрыли – как для кого-то.
– Дочка младшая. Тамарка. С мужиком… С имя ещё какие-то. Этих не знаю, – говорит дядя Миша, навремя перестав приплясывать.
– Друг твой умер, – говорит Иван Сергеевич.
– Царство Небесное. Скоропостижно. Предупредил бы хошь. А то – как оглоушил, – опять приплясывает дядя Миша, словно он босиком стоит на раскалённом, плечами двигает, руками дёргает, как урка перед фраерами. И говорит: – И сам, наверное, не собирался. Мне-то бы мог шепнуть уж, по секрету… Был сёдни у яво, – говорит дядя Миша. – Попроведал. То всё «гы-гы» идь да «га-га» – не унывал-то, и – просмешник. Лежит, молчит теперь… будто немтырь. Никто таким яво ещё не видел тут. Ну, чё… не горе-не беда. И все там будем. Может, я это… Помянуть-то.
– После помянем.
– Чё б не сёдни?.. Пока совсем-то не остыл.
– От тебя, говорят, шёл.
– Теперь теплее уж не станет… Да от меня, ребяты, от меня. Чё уж правда, то уж правда. Живым яво последним видел я – так получается. Хошь попрошшались, обнялись… Да мы и выпили – маленько. Кого там – литру на двоих… за целый вечер… Недоосилили, осталось с полстакана. Но. Как нарочно – на помин-то… чтобы с утра не шариться мне, не искать. Случайно, чё ли?.. Проводил. За ворота. Разошлись. Я – в ограду, он – к себе. Подался. Бодрый. До дому много ль не дошёл, упал и умер. Вон – у столба. Умер – и упал, – гадает дядя Миша, – или упал, а потом умер?.. Ночью-то было минус два – передавали… Утре-то и ледок на лужах был, растаял быстро… Когда Таисья уж хватилась… Когда проснулась, среди ночи: нет Серафимыча и нет… Пошла… Ну дык… знатьё бы, то – конечно. Вошёл, сказал яму: здорово, – а он как будто и не слышит… я аж заплакал… так никогда ко мне не относился… как не товариш-ш. Хошь просмеял бы, что болею… что голова-то нездорова.
– Вы же ругались с ним частенько.
– Ну, не без этого… Дык и мирились.
– Когда будут хоронить? – спрашивает Иван Сергеевич.
– Пятница, помер-то, ну, значит, в воскресенье.
– А-а, в школе буду. Не смогу.
– В субботу тут ещё – чтоб попрош-шаться… А в школе чё?
– Так тридцать первое…
– А воскресенье-то?
– И что?.. Ладно, на Кемь схожу. Сетушка там – проверю.
– Ночью-то?.. Валя, молоток.
– Вечер ещё. Не ночь. Да и светло вон… Она у берега, в курье… Одно название – сетушка. С портянку, – говорит Иван Сергеевич, – не больше… Из старой сделал – место целое в ней выбрал… Ставлю-то так уж, ради баловства… Палкой достану да встряхну. Вряд ли попало что – вода большая.
– Рыба не ходит… это точно, – говорит Владимир Николаевич. – И у меня мордушки, проверял, пустые.
– Цирли-манирли, – говорит Винокуров. – Она воды боится, чё ли? Она же – рыба.
– Корму полно несёт – не ищет.
– Ищет, где глубже, говорят. Сергеич, будешь?
– Нет, дядя Миша.
– Я дак это…
Запахло солодом и спиртом. Даже и воздух будто сморщился, чуть не чихнул, – с таким настоем и так терпко.
В ограде у Нестеровых загремели цепями собаки – вынесли им поесть, понять нетрудно. Не лают, не дерутся. Говорит там кто-то что-то – с улицы не разобрать. Жена Владимира Николаевича, наверное, Татьяна. Больше и некому. Она, конечно. Две старших дочери – так те уже в Исленьске. Конец каникулам – уехали учиться.
Туда же, в ограду, легко сорвавшись со своей лежанки временной и, словно барсук в нору, скользнув ловко в лаз возле ворот в заборе, и Найда устремилась, сразу забыв, как кажется, про Валю.
Попрощался Иван Сергеевич:
– Ну, до свидания.
– Давай.
Пошёл.
Слышит:
– Не горе-не беда…
– Валя, подай-ка монтировку.
Собаки лают.
Гул из поднебесья.
Прямо под ним Ялань. Под поднебесьем.
Лишь в доме Плетиковых тихо, как будто нет в нём никого. Может, и нет: там, изнутри, в другом дом измерении, и все слова там в цифры переводятся – считать их только, а не слушать. Один. И… несколько…
– Нет. Ноль и два. Нет, ноль-два-два… Скучно тут будет без него-то… Весёлый был Василий Серафимович.
Свернул с улицы Иван Сергеевич.
Прошёл вдоль изгороди. Тут тоже улица была когда-то.
Идёт теперь краем угора, с него не спускается. Когда-то были здесь задворки.
Трава, мерцая, серебрится.
Роса не пала на траву – шуршит, сухая, – семенит.
Куют кузнечики – стрекочут. Один замолчит, другой примется. Но общий хор не умолкает. Когда настанут холода – забьются в кузницы, их не услышишь. Скоро. Долго морозов лютых ждать здесь не приходится – Сибирь. Ещё и – Север. Уж не кузнечики, а кузнецы – они, морозы. И не стрекочат, а трещат. Представить жутко. Как выживали люди тут?.. Но выживаем же.
Туман сгущается в низине, готовясь к ночи, – ему теплее так, наверное, – стеснившись. Не расползаясь широко и высоко не отрываясь, – такой он плотный. Как деревенская сметана. Ложку поставь в него – не упадёт та. Так и представляется. Столбы ж торчат – пока не падают, хоть и накренились немного – один туда, другой сюда. Под ним, туманом-то, асфальт сверкает матово, свет не умея отражать, – тракт пробегает. Екатерининский. Он же и Старо-Гачинский. Кому как нравится, тот так его и называет. Немало видел он кандальников. С тяжёлой думкой в головах. От Елисейска был до Гачинска пробит. Трудов-то сколько было вложено. Теперь забыл уже, куда и вёл когда-то. Здесь ещё действует, до ближних деревень, а там, от Гачинска, давным-давно уже затянут лесом. Словно поссорились однажды эти города и перестали сообщаться. Вполне возможно. История. Чего в ней только не случалось. Место могло иметь и это.
– Должно же что-то там остаться… Какой же смысл?.. Всё – как в трясину. Может быть, и сейчас бредут там каторжники – виртуально?
Едет по нему, по тракту, в данную минуту мирно легковушка, вряд ли в историю-то посвящённая. Сама в себе сосредоточившись. Урчит – как сытая кошка. Недалеко уже ей до моста через Бобровку. Но не спешит – плохая видимость. Вязнет свет фар её в тумане. Коль – как сметана, было же отмечено.
Катится за машиной мотоцикл, не обгоняет: словно слепой с поводырём – фара не светится у мотоцикла. Оглушает рёвом мотоцикл всю округу – без глушителя.
– Придурок.
Как в немом, дозвуковом ещё, кино, летает птица. Бесшумная – как мизгирь. Хоть и крупная, но будто – невесомая. Из одних перьев словно. Или, вернее-то, – из пуха. Так можно её себе представить. Можно и с привидением сравнить. Без внутренностей – как чучело. Не уследить за ней: мельком застит крылом луну, перед лицом порхнёт и потеряется, из ничего возникнет снова вдруг, опять исчезнет – играет будто, не охотится – досужая. Но знамо – хищник.
– Глаза, иду, не выклюнет, надеюсь.
Луна.
Светит.
Бывают вечера такие – лунные.
И этот.
Чтобы заметить в ней ущерб, надо быть зорким, как бинокль. Или – подзорная труба. Будто в руках её, луну, сняв с небосклона, кто-то повертел и с краю пальцем чуть примял нечаянно, неосторожно – даже не выкусил, не выел. Метеоритом, мало ли, чуть чиркнуло. Нож начинают так затачивать – легко касаясь.
Крадутся мимо неё – хоть и чёрные, но – полупрозрачные, как капроновые колготки, тучки. С золотыми окаёмками – как от неё, луны, будто испачкались – будто осыпало их кромки.
Редко из них какая её скроет. И ненадолго. Может, и нет в этом случайности, а – уговор такой у них – возможно. Если и скроет, то угадать её тогда за тучкой всё же просто. Проглядывает. Словно девица сквозь кисейную фату. Есть в ней, на самом деле, что-то от девицы. Если подумать, можно догадаться. Или – от Девы.
Плывут они, тучки, откуда-то куда-то, будто пустые лодки в океане, – куда их ветром надоумит. Ко всему они, путницы, или беспутницы, кажется, безразличные, даже друг к дружке.
Чуть ли не ко всему – одно есть исключение:
Только не к бьющемуся в груди, как загнанный в клетку свободолюбивый зверь, сердцу Ивана Сергеевича – в таком смятении оно сейчас. И всё сильней колотится, чем ближе встреча. И так всегда – никак с ним, с сердцем, самочинным, не управиться – уж и не юноша неопытный, а муж бывалый.
Осведомлены – так ощущается, глядя на них, на эти тучки, – хотя бы к этому неравнодушны.
Или – уведомлены кем-то.
– Здесь вырубки, – говорит Иван Сергеевич. – В городах – застройки бесконтрольные, в старых районах, исторических. Как называется там?.. Новострой. Кому-то прибыль. Но там и тут – лишают людей памяти. Кому-то выгодно, наверное, и это. Только кому вот, непонятно?.. Была Красавица – отсюда видно вон, над Вязминым ручьём… На горизонте. Теперь туда хоть не ходи… Место осталось вроде, но уж не Красавица. И само место не узнаешь. Был там недавно – растерялся. Как дядя Миша вон, хоть плачь аж. Чуть и на самом деле нюни не пустил – печаль такая одолела. Встань из могил сейчас покойные яланцы, что бы сказали? Туг же от горя умерли бы снова. Хотя бы дед мой – был охотником. К примеру. Вроде не сам всё это натворил, а стыдно. Ну, хорошо, что Елисейск пока не трогают, – безденежный – не оправдаются в нём небоскрёбы. И тут: нет худа без добра. Гремел когда-то. Нынче – нищий… Всё в этом мире так изменчиво. Нет постоянства. Ни вверху, ни внизу. Ни спереди, ни сзади. А в человеке – и особенно. Всю жизнь – как разный.
Сам с собой разговаривает Иван Сергеевич – от времени отвлекается – как бы ему хотелось, то не поторопится.
– Как кто-то где-то говорил: «Путь вверх и вниз один и тот же». Верно. То есть вся Вечность – это перемены. А постоянное в ней – лишь несовершенство. И зло оно же. Наука даже – та устаревает. Подумать страшно.
Спустился под гору. Прошёл Песочницей – тропинка так называется. И по ней весь листвяг, какой был, лет десять уже назад, вырубили – тут-то совсем уже в деревне, – не постеснялись.
Вышел на яр.
Кемь далеко внизу, на шивере луну разбило на осколки, раздробило – те золотятся, никуда не уплывая, хоть и – стремнина; в плёсе вода – как будто неподвижна. В нём, в плёсе, небо ясно отражается; и звёзды редкие в нём даже не дрожат – так безмятежно оно, плёсо; круги пошли – сплеснулась тихо…
– Рыба… Или бобёр с луной играет… Вот и круги – расширились, и скоро их не будет… Никто не вспомнит.
На другом, противоположном, берегу, коса песчаная, искрясь, белеет. Темнеет на ней одиноко, возле самой воды, перевёрнутый вверх дном, обласок, чёрный от старости, долблёнка по-ялански; лежит на обласке, поперёк него, как стрелка-указатель, двухлопастное деревянное весло; высохло – не блестит. Кто-то на Камне, может быть, бруснику собирает, с ночёвкой, видимо, остался там – так поступают. То и – охотник за ондатрами. Капканы ставит или проверяет – в старице. Может и так: бобра в ней караулит – тех расплодилось чересчур, и те теперь как наказание: деревья валят, как промышленники, хоть и без пил, без топоров. Кого-кого, но рыбаков-то допекают они крепко – рыбу отпугивают, пусть и не едят.
Над Кемью Камень возвышается – сосновым гребнем в небо врезался. Вчесался. Освещены луной его бока. Как декорации – софитом. Манит, к себе влечёт – летишь туда душой щемящей, часто она бывает там, иной раз в теле. Можно сейчас и сосны разглядеть, отдельно каждую. Даже отсюда. Как-то до них ещё не добрались – стоят. Какая – прямо наверху, какая – косо на откосе. Но доберутся, ненасытные. Есть на то краны и лебёдки – всё, что способствует наживе, употребят, применят, лихоимцы, вплоть до «Сибирского цирюльника». Как новобранца, Камень остригут. Как каторжанина ли. Пока в красе, не жалкий он, не оскорблённый. Но за него и наперёд уже переживаешь.
А может – больше за себя.
Глядишь вокруг – захватывает дух.
– Какой толк от всей этой красоты, – говорит Иван Сергеевич, – если на душе у меня дурно, если она, душа моя, страдает? Тогда бессмысленно всё это. Сколько сейчас… до половины?.. Что ж я часы-то не ношу…
Кедр. Огромный. В два обхвата. Вершиной в небе. Кто-то в нём зашумел – зашелестел, зацокал. Белка, наверное, проснулась.
Кто же гнездится там – в его вершине?
Ждёт-не дождётся он, Иван Сергеевич. До дрожи в теле.
– Как мальчишка.
Спустился к реке. Хрустя галькой, прошёл берегом до курьи. Отыскал в траве им же там спрятанную сухую и длинную палку. Дотянулся ею до сети, потряс её, сеть, чтобы от мусора очистить. Рыбы не видно в ней – пустая.
– Хоть бы одна… для подтверждения… А-а, ладно. Помыл руки. Отметил: тёплая вода. Набрал в ладони – всю выпил. Вкусная.
– Для Маньки даже не попалась.
Побыл ещё на берегу, послушал речку: с кем-то беседует она – с дном, может быть, своим, а может – с берегами. А то и – с небом. Скроется скоро подо льдом, под толщей снежной – и надолго. Лишь перекат – как-то увёртывается он от мороза, не может тот его сковать – всю зиму полый, насмехается.
– У каждой речки свой язык, свой говорок… своё наречие. И у Кеми вот – хоть и непонятный.
После:
На яр взобрался. Осмотрелся.
Припал плечом к кедру. Стоит. Сердце колотится, не унимаясь. И оттого ещё, что – запыхался: яр метров двадцать да крутой – взбеги-ка.
Опустился на выпирающий из земли толстым змеем корень кедра. Или – не змеем, а – драконом. Сидит на нём. Не может успокоиться.
Видит:
Идёт.
– Ну, наконец-то.
Поднялся резко и пошёл навстречу.
Обнял. Целует. Воздуху не хватает в волосах её – те были собранные на затылке – распустились.
– Ты что так долго, Катенька?.. Еле дождался.
– Как договаривались – в половине.
– Ну а пораньше-то?
– Да не могла… Чё-то Васюшка рассопливился.
– Что с ним?
– Не знаю. Может быть – надуло.
Бурая хвоя под ногами – мягко ступать по ней – ковром упругим накопился.
Подступили, не выпуская друг дружку из объятий, к кедру. Катя – спиной к стволу. Тугая. Крепкая. Сюда-то чуть ли не бежала – потом её так сладко пахнет из-под мышек; на лбу – испарина – нектар.
Обнимает её Иван Сергеевич. Целует. В губы – долго, до головокружения. После – и шею, и лицо. Будто сквозь землю он, Иван Сергеевич, проваливается – так ему радостно, так счастлив.
Пьянеет.
– Как я люблю тебя, родная.
– Ой, дёрнул волосы, мне больно.
– Прости, нечаянно. Пойдём на наше место.
– Нет, мне нельзя…
– Ну почему?
– Ещё и завтра…
– Почему?
– Ну почему – ну потому, – шепчет она, Катенька.
– Ну, по-че-му? – в самое ухо спрашивает он, Иван Сергеевич.
– Не знаешь будто, не догадываешься… И Стёпка, – говорит Катерина, увёртываясь от целующего её Ивана Сергеевича, – сегодня он не очень пьяный.
– Я же купил ему бутылку.
– Они с Флаконом её выпили. С утра ещё… Что им бутылка?
– Катенька, милая… ещё и завтра?
– Ваня, не надо.
– Только – грудь.
Отстранив почти золотые, как лунный бой на перекате, в серебряном лунном свете, словно в окладе, волосы Катерины, расстегнул Иван Сергеевич рубашку на её груди. Разомкнул лифчик.
Цедит лунный свет сквозь хвою кедра, обозначет смуглые соски. Вокруг сосков – будто гало. Как к непогоде.
Целует их Иван Сергеевич. Как младенец.
– Мне нравится, – шепчет он сбивчиво. – Мне очень нравится… Из них ещё сочится молоко.
Вздохнул при этом глубоко.
Опять целует.
– Только не так… так, Ваня, больно.
– Прости, прости. Я не хотел…
Мечется белка в кроне кедра – беспокоится: её тут дом, пока не вылиняла – после уйдёт, от человека дальше. Человек – сосед опасный.
– Мы и на том свете будем вместе? – и не спрашивает, а утверждает Иван Сергеевич. – Да, моя милая?
– Не знаю, – говорит Катерина.
– Да того света нет… только сегодня… Только – сейчас… Скоро зима, и часто видеться нам будет невозможно. Пошли…
– Нет, мне нельзя.
– Ну, Катенька.
– Я же сказала.
Луна светит. Ей в глаза. Ему – в затылок.
Утки где-то крякают.
Прокричал кто-то где-то:
«У-у-у».
Эхо сказало то же самое. Или – об одном и том же.
– Пойду, – говорит Катенька.
– Катенька, милая, ну как же можно… Теперь когда?
– Дождя не будет если – в воскресенье.
– До воскресенья не дожить мне.
– Пойду.
– Я провожу тебя.
– Не надо.
– Ну, на прощанье.
Крепко, крепко.
Не оторваться – как срослись.
– Пойду.
– Ещё чуть-чуть.
– Нет, всё, пора мне.
– Катя, во сколько – в воскресенье?
– Так же.
– А если дождь?
– Тогда – не знаю.
– Ты не своди меня с ума.
– Ну, ладно, Ваня.
– Ладно, милая.
Ушла. Не оглядываясь – как обычно. За кустами краснотала скрылась. Не проглядывает.
Ну хоть следы её целуй – так сразу в мире стало пусто.
– Горько.
Как это скоро всё кончается – молниеносно. Ждать новой встречи – словно век.
Всё тело помнит. Взгляд. И голос. Такого нет больше нигде на белом свете. И пальцы – мягкие – как воск.
Ещё про голос – из груди.
Ещё про волосы – красивые.
– Если дождя не будет – в воскресенье, – вслух повторяет. И опять:
– Если дождя не будет – в воскресенье.
И говорит:
– А как дождаться?
Упёрся лбом в кедр. Стоит. Он – Иван Сергеевич. На себя не походит. Обычно – не такой.
Повернулся.
Самолёт летит. На светлом небе чётко виден. Мигает красным огоньком – не сам же себе – кому-то. Для кого-то. А звук пока ещё не слышен. Тому, возможно, звуку и мигает – чтобы, отстав, не заблудился.
– Как в догоняжки.
Уже доносится.
– Как эхо… Или – как гром – раскатисто, издалека.
Лесина в старице упала, ухнув. И выстрел тут же прозвучал.
– Так оно всё… И смысл в этом?
Отстранился Иван Сергеевич от кедра резко. Пошёл.
Не торопится.
И сердце так уже не бьётся, поуспокоилось.
Переживает:
– И она, Катенька, скоро начнёт стареть – кошмар какой-то. Скоро и у неё на шее и лице появятся морщины. И грудь станет не такой упругой, и свою форму поменяет, станет такой – непривлекательной, как… Подумать страшно. Почему?.. И кожа… Кожа – гладкая… как… Губы… Не отрывался бы – всё целовал.
Веткой талины по щеке его стегнуло – не заметил.
– И даже запах… Но так люблю её я, так люблю.
Идёт.
– И к Нинке не было такого…
Будто на что-то обозлился – шагает твёрдо – как на смерть.
– И было ли, если сравнить?.. Как день и ночь. Как небо и земля…
Оступился на ямке. Не упал. Осмотрел, насколько можно, впереди дорогу – в тумане еле проступает та.
– И ни к какой другой…
Дальше идёт.
– И ни к Наташке – та просто первая была. Только вздыхал, ни разу к ней не прикоснулся… Долго жалел, теперь – и хорошо.
Попало что-то в сапог. Остановился. Вытряхнул. Пошёл.
Идёт.
Щека горит – рукой её потрогал.
– Бог, если Он есть, если Он всё это сотворил, – говорит Иван Сергеевич, – то суетливо это сделал. Сам не меняется, вечен, а наша плоть – как издевательство… Не суетливо, так – нарочно, Своей забавы Божьей ради. Какая мне польза от этой кратковременной силы и красоты, если я знаю, во что всё это скоро превратится? Свежий пример вон – дядя Вася… Свежий – пример. А дядя Вася?.. Сила и красота. Которой не было когда-то и скоро вовсе не останется. Моей и… чьей-то, дорогой мне. Чуть расцвела, и увядает. С чужой что будет – всё равно мне. Ну, если бы она такой до смерти сохранялась, тогда бы проще было жить… Ты мне, создав меня, не сделал этим чести! Ты – если Ты есть… Но это невозможно. Если б Ты был – всё было бы иначе. Если Ты есть – то нас не любишь. Нет, не осознан этот мир, не сотворён сознательно… случаен.
Кричит птица где-то.
На Камне.
Одинокая.
Боится кого-то. Чего-то.
Или так.
– А если сотворён он, этот мир, то или в спешке или – как насмешка. Был просто Взрыв первоначальный – всё от него.
Умолкла птица.
– Всё вспыхивает и гаснет, и мы вот… Но мы не искры же от дров. Значит, недобрый Кто-то сделал человека. Или, вернее, безразличный.
Морось – лицо свежит. Через туман – как продираешься.
– Эк-спе…
Поднявшись в гору, вышел из него.
– … ри-мен…
Идёт.
– … та-тор.
Не оглядывается. Не на туман, не на луну. Не на высокий горизонт. Не на то место, где была Красавица.
– Теперь Уродина.
Прошёл вдоль изгороди.
– Кто отомстит за это беззаконие? Кто обуздает?
Вышел на улицу.
– Власть и не думает пока. Не видно что-то, чтобы беспокоилась.
Фонари. Живые будто – от мошки.
– Рука, конечно, руку моет.
Возле дома Плетикова Василия Серафимовича – три машины, одна к одной, одного цвета, серые, и с одинаковым фирменным знаком на багажнике в виде немецкой буквы W.
– Три «дабл вэ». Как интересно.
Свет в окнах горит. На кухне. Но в доме тихо.
– Галька и Светка, с мужьями, приехали… Двойняшки. Живут в Исленьске. А их фамилии теперь?.. Не знаю. И их могу уже, увижу, не узнать… Время не красит. Им уж под сорок… как и мне. Как это всё несовершенно. Сердце сжимает от тоски. И что, Он благий?.. Всё враньё. И с лесом-то… не допустил бы.
Минуя лужи, обочиной, под дружный собачий лай, прошёл Иван Сергеевич Линьковский край.
– Меня возьми, я их, машины эти, перепутал бы.
Прошёл Забегаловкой. Мысленно повздорил с Есауловыми – и те его как будто поджидали: дерзкой оравой высыпали из своих домов, из виртуальных, – подался дальше победителем.
– Уж не осталось и кола. Вот это – правда.
Затем – пустырём.
Спустился и поднялся в лог.
Подходит к дому.
Как на каторгу.
И жить совсем уже не в радость.
– Мать её, тётя Клава, тёща, рано умерла. Что-то там с почками… И у неё больные почки… Нет, нет, нельзя так думать… И дети взрослые уже… И почему такие мысли лезут в голову?.. Нельзя так думать… Я ж не хочу, чтобы случилось это… Конечно – люди умирают… Нет, надо думать о другом… о чём-то.
Открыл ворота.
– Надо поленницу перетаскать в ограду… пока нет снега. Зимой так редко мы встречаемся… Ох, Катя, Катенька. Скоро и у тебя… И ты… И даже волосы твои поблекнут. Как называют все тебя?.. Гривастая. Катенька. Милая. Люблю.
Нет в окнах света. В одном луна лишь отражается – где спальня.
– И дядя Вася… Ну, там возраст…
Оглянулся. Первый раз за день. На луну.
Отвернулся.
Входит в дом.
Светло. И пол ещё сияет – изобразить луну не в состоянии, всё же пытаясь.
Видит Иван Сергеевич туфли жены. Стоят те возле порога – к поездке в город приготовлены. Пожалуй.
Лакированные – брезжут.
– Как раздражают, – шепчет под нос себе Иван Сергеевич, снимая сапоги. – Как раздражают-то они меня. И почему так?.. У них и форма-то… какая-то… как говноступы… И так нельзя… Но почему вот?.. Я не хочу так жить. Я не хочу так думать… Вот если б с Катенькой… И та начнёт стареть…
Чуть отодвинул их – как будто пахнут – туфли.
– А то поставила тут – не пройти… И губы у неё, – бормочет Иван Сергеевич, снимая куртку, – как у её отца, дяди Володи. Лицом в него. Вылитая. А телом – в мать, покойницу… Толстопятая. И толсто… всякая. Раньше – целуешь её в губы, и думаешь, что не её целуешь, а его… дядю Володю.
На кухне мышь – упала со стола.
– Противно. Правда, давно уже не целовал… Ну, хоть бы, хоть бы не проснулась. Если не спит… Да хоть бы уж спала.
Заходит в свою комнату-кабинет, бывшую детскую. Перед компьютером стоит. Но не включает.
Идёт на цыпочках в спальню.
Раздевается.
Ложится в постель – как в ледяную.
Кошка на подоконнике сидит, в окно на тучи смотрит.
Где-то собака воет заунывно.
Лежит.
Лежат.
Как неживые.
– Я ей, кобыле рыжей, все глаза повыцарапываю, – не поворачиваясь к мужу, произносит жена.
– Опять?..
– Опять… Нашла записочку… Штаны твои стирала.
Ветер на улице поднялся. Качать пихту за окном принялся. Тень от неё исчезла со стены – туча луну, наверное, закрыла – и в этом, временном, как будто вечность отразилась.