2Нина Полуалтынных
Досмотрев очередную серию до конца, Нина, не проявляющая интереса к политическим, экономическим и культурно-спортивным событиям, а также, в целом, к только что начавшейся программе «Время», зная, что точного прогноза на погоду в Ялани там не скажут, выключила телевизор и, с пустым сердцем и с двумя красными бигуди на висках, отправилась на кухню. Не испытывая на этот раз никаких чувств и переживаний за героев сериала.
«Одно и то же всё мусолят… Можно давно уже родить… Треплют всем нервы. И себе-то. Муть голубая… не кино».
Достала из холодильника бутылёк с корвалолом. Накапала в стакан с кипячёной водой. Выпила.
«Ему и новости смотреть теперь не надо».
Поставила бутылёк на место, заглянула в холодильник.
«Есть на ночь не буду».
Дверцу захлопнула.
«Хоть и хочу… И почки целый день болят. Съездить, к врачу бы записаться… Потом уж. Завтра не получится. Как же там Ксюша-то устроилась?»
Стала готовить завтрак и обед. Мужу на завтра. Суп со свиной костью, уже проваренной, и котлеты из свинины, достав их, уже слеплённые, из морозилки.
Картошку чистит.
Вкусно пахнет.
«Я ей, гривастой…»
В углу, под столом, мышь чем-то шуршит, скребётся.
«И кошка в доме… Сейчас, к зиме-то, их полезет. Придёт, скажу – пусть ставит плашки… а то удумал».
Бульон кипит. Суп зарядила овощами. Котлеты поджарила.
«Ну, вроде всё. Дня на два хватит».
Накинув поверх халата куртку, пошла на улицу, чтобы собрать бельё, развешенное на верёвке.
Светло на улице.
Тепло.
И на угоре ельник – словно светится.
Звезда над ним – яркая.
Кузнечики стрекочут.
Туман над Куртюмкой. И там дальше – над Бобровкой. Есть и над Кемью, но не видно из ограды.
«В детстве так было хорошо».
Высоко в небе тучи редкие, над Красавицей – сгустились.
«И мама, жалко, умерла. Папка совсем уже состарился. А после мамки – так особенно. Сгорбленный. Завтра – не смогу, схожу к нему послезавтра. Возьму, что надо постирать – там накопилось. И не голодный ли?.. Хоть я ему и наготовила. Но он же это…».
Собрала в охапку всё бельё.
К крыльцу направилась.
«Голова болит – дождь, наверное, к утру начнётся. Да не наверное, а точно. Это давление ещё… уже измучило».
Вошла в дом. Бельё грудой на стол в передней положила.
«Гладить буду завтра вечером… когда кино буду смотреть».
Повесила куртку на крюк. Кастрюлю с супом на край плиты сдвинула – пусть напревает. Котлеты со сковороды убрала в чашку, другой чашкой, поменьше, их накрыла. Поставила на подоконник.
«Завтра найдёт… Пока горячие, не сунешь в холодильник… А не найдёт – ему же будет хуже».
Выключила на кухне и в прихожей свет.
Направилась в спальню.
Скрипит пол под ногами.
Вошла.
Включила свет в спальне. Сняла халат. Встала перед зеркалом. Приподняла рубашку, взглянула на ноги. Спереди оглядела их и сзади.
«Ну и ничё».
Выше не стала поднимать рубашку.
«На ночь не буду есть, может, и это…»
Свет выключила.
Откинула одеяло. Легла в кровать.
Луна. Пихта за окном. Молодая, небольшая. Островерхая. Подглядывает.
И на стене тень от неё – чётко отпечаталась, до иголочки. И тоже – смотрит.
«Плохо – когда луна… Уснуть трудно. Штора высохнет – повешу».
Достала с тумбочки флакончик с лаком. Ногти решила накрасить. Передумала.
«Накрашу утром».
Поставила флакончик обратно.
Торшер зажгла. Взяла с тумбочки альбом с фотографиями.
Раскрыла.
Фотография. Уже поблекла, пожелтела. На фотографии молоденький матрос в бескозырке. Улыбается. Во весь рот.
С обратной стороны надпись:
«Нине. На память. Радостный июнь».
Олег Истомин.
Не забывается.
Вернулся он тогда с флота. Отгулял с друзьями встретины.
А тут и День молодёжи.
Солнце. Хвоя. Кедр. Все на реке, кто в город не уехал. На яру. Вниз не спускаются. Большая вода в Кеми, после половодья ещё не схлынула, не в берегах, холодная – никто ещё не купается.
«А я тогда только закончила девятый класс. Идти или не идти в педучилище, думала. Пошла в десятый».
Он её помнил маленькой девчонкой. Так говорил, по крайней мере.
Часто взглядами встречаются, словно цепляются.
Он – только в брюках. Загорелый. Она в платье – без рукавов. Приталенное.
Его, Олега, девушка не дождалась.
«Да Танька, кто её не знает».
За другого вышла.
«Уж разошлись давно… Давно уже не замужем».
Все девчонки говорят об этом, шушукаются. А он, Олег, и виду не подаёт – будто весёлый. Он и весёлый.
«Интересный».
Вечером встретились возле клуба. Взял Олег у кого-то из друзей своих мотоцикл. И поехали они сначала за Ялань, на Лиственничную гору – вид оттуда классный, и она ни разу не была там. И на Красавицу. И на Ялань.
На Камень.
Полил тёплый дождь. Промокли.
Вернулись в Ялань. На яру кемском остановились.
Целовались до угара.
«Как ты мне глянешься».
«И ты мне».
Как ураган влетел он в её жизнь.
«Влетел и вылетел».
Уехал учиться. Не обещал.
«Но мне казалось…»
Приезжал сюда, к родителям, пока они живы были.
Больше, наверное, уже и не приедет.
«Тётка Елена. Дядя Коля».
И до сих пор, когда видит она его здесь, в Ялани, уже седеющего, сердце у неё заходится.
А внешне:
«Здравствуй».
«Здравствуй».
Всё на этом.
Спрятались они тогда от дождя на кемском яру под кедром. От его губ и рук голова кругом – впервые. А она ему сказала:
«Люблю. Но только после свадьбы».
Он не настаивал.
Не у него «впервые». У неё.
«Дура была. Сейчас бы по-другому поступила».
Закрыла альбом, положила его на тумбочку.
Погасила торшер.
Уснуть и не пытается.
На пихту смотрит – на ту, что на стене – тень её скоро будет на ковре.
Слышит:
Пришёл Иван.
«Крадётся всегда, как кошка».
К компьютеру подался.
Не задержался там. Теперь уж в спальне.
Разделся.
Лёг. И сразу – как уснул.
– Вчера штаны твои стирала…
– Ну?
– Нашла записочку…
– Какую?
– Я ей все волосы повыдеру, лахудре.
– Рано вставать… мне завтра в школу.
– Мне тоже рано – ехать в город… и поросят ещё кормить.
Спрыгнула кошка с подоконника – как лошадь. Пошла на кухню – не слышно.
Ветер начался за окном.
«Ну, хорошо, бельё-то убрала хоть».
– Я сдохну скоро.
– Не болтай.
– Сначала детям расскажу всё.
– Что это – всё?
– Молчи, кобель.
– Опять ты…
– Ладно.
– Нина.
– Ваня.
Качается в палисаднике пихта. Достаёт веткой до окна. В стекло скребётся.
Что-то тревожное есть в этом звуке.
Лежат люди в постели, под одним одеялом, бездвижные, молчат – как будто умерли.
Кто-то живой, похоже, – мёртвые не плачут.
3Белозёров Григорий Павлович
Не раздеваясь и не разуваясь, в броднях, с загнутыми вверх носками – от многолетия, в дождевике, с куколем, полным листьев и хвои – нападало, когда шёл, не снимая вещмешка, только ружьё – старенькое, тридцать второго калибра, с отполированным от долгого служения прикладом – поставив в угол, вступил Григорий Павлович в свою избу, впервые в жизни – как в чужую, сел на скамейку около двери.
Сидит.
Давно уже. В пол, головой поникнув, смотрит. В руках шапку ондатровую держит – та из руки не выпадает.
Глядеть на него тошно – как в воду опущенный.
Тикают в избе ходики – им будто скучно: одним и тем же делом заниматься – лет, может, сорок или пятьдесят – не заскучай тут. Гири у них – подобие еловых шишек. На них, на ходиках, медведи нарисованы. Ещё и лес непроходимый – дебри.
Светит в три небольшие, улишные, оконца опускающееся в ельник – в ельник пока ещё, а не в пустыню – солнце. Обагряет лысеющее темя Григория Павловича, золотит и без того его соломенного цвета волосы, хоть и редкие, но не седые.
Смотрят, без нашей тошноты, сосредоточенно и строго с божницы тёмные лики Святых – пытают взглядами хозяина: что же такое с ним могло случиться вдруг? – на Них и взгляда не метнул – будто и нет Их – кто-то будто вынес.
Может быть. Утратил.
Весь в своё детство обратился он, Григорий Павлович, и пол не видит.
Вот, рано-рано утром, на Покров, будит отец его и говорит:
– Вставай, Гриша. Пойдём с тобой сегодня на охоту.
– Праздник же, – говорит мать. – Какая вам ещё охота? Не на добро.
– Ну а мы так, – говорит отец, – как на прогулку. А после – в церкву.
Вскакивает Гриша с постели. Одевается скоро, умывается.
– Надо позавтракать, не на голодный же жалуток.
Завтракает Гриша.
– Не торопись, не гневи Боженьку, – говорит Грише мать, гладя его по голове, кивая на божницу. – А то ещё вдруг поперхнёшься.
Пошёл отец в кладовку – так только дверь туда скрипит – как стонет. Возвращается из кладовки, улыбаясь. А в руках у него ружьишко. Тридцать второго калибру. Почти как новое.
– Вот тебе, сынок, подарок… Ко дню рождения. Ты наш старшенький.
Сам не свой от радости Гриша: не ожидал такого он подарка.
Мать стоит рядом. Подбородок рукой прикрыла. На глазах у неё слёзы. Уголком платка их смахивает.
– Ну а рука-то?
– Приловчится.
Вышли из дома. Ни свет ни заря. Ночи больше, чем утра. А ещё больше – звёзд на небе – то чёрное.
– Звёзды, – сказал отец.
– Звёзды, – повторил Гриша. Повторять за отцом – нравится. Не говорит он, отец, глупостей.
– Безлунье, – говорит отец.
– Безлунье, – повторяет Гриша.
Проводила их мать, благословив и перекрестив в дорогу:
– Ступайте. С Богом.
– С Богом оставайтесь.
Пошли, чтобы никто их не увидел, задами, – от сглазу.
Собака с ними – Соболь.
– Тятя, куда пойдём?
– Да тут вот, близко… На Красавицу.
Убежал вперёд Соболь – чтобы не мешать: толковый. Проведать только прибегает. Шерсть у него на загривке – всегда дыбом. И тогда – когда играет. Но старый – устал. Лежит больше в ограде. Бежит теперь вот только – на охоту.
Сразу в ельнике попались рябчики. Выводок. Штук сорок. Клевали костянику. Шумно разлетелись, расселись кто где. Фьюрикают. Соболь на них не лает – знает дело.
– Ну, – говорит отец. А сам стоит, не шевелится. Разомкнул ружьё Гриша, вставил патрон. Пальцы не повинуются. Но всё же справился.
Взвёл курок. Собачку чувствует, та – его палец.
Ружьё вскинул, стал, выглядев на берёзке одного рябчика, в него целиться.
– Долго не меться. Но не торопись, – шепчет ему отец. – И прижимай приклад к плечу плотнее.
Выстрелил Гриша. Сильно ударило его. Оглох – не слышит. Смотрит и ничего не видит – дымом вокруг всё затянуло.
В нос – крепкий запах: порох дымный.
И тятя – тот вроде слева был, а тут вдруг оказался справа и смотрит, кажется, в другую сторону – так его, Гришу, развернуло.
– Ого, – говорит.
– Ну так, – говорит отец. – Выстрел.
Опомнился Гриша. Побежал.
Отыскал в траве убитую им птицу. Тёплая ещё. И радостно, и жалко. Стал было снова заряжать ружьё.
– Пока не надо. Добыл одного, сынок, других не стреляй. Нам хватит.
В вещмешке птица, за спиной, – довлеет.
– Был раньше большим рябчик. Из птиц-то – самым, поди, крупным. Шёл наш Господь однажды по Раю, – говорит отец. – Вспорхнул рябчик и испугал Его. Разгневался Бог и сказал: «Не повторялось это чтобы, будешь отныне маленьким». И разделил мясо рябчика по всем птицам. Теперь в любой есть белого маленечко – оно от рябчика.
– От ря-ябчика.
Дошли они тогда до Красавицы. Красавица.
– А почему, тятя, Красавица?
– А ты смотри, – ответил тятя. – Какая красота тут.
– Да лес и сопки – чё особенного? Везде так.
– Да всё особенное – каждый кустик. Бог насадил и так украсил. Ты посмотри, деревья-то какие, вглядись-ка в каждое, и как по склонам-то ютятся. И место складное какое – как на картине. Живое только. Божий огород. На чё и нам бы, человеку-то, равняться – на природу.
Подстрелили они тогда ещё двух глухарей – одного на гальке, другого на сосне. Больше охотиться не стали.
– Гости придут, найдём теперь, чем их попотчевать. А то идь…
– А копалуху – чё её не стрелил, тятя? Сидела близко, – уже на обратном пути спросил Гриша.
– А копалуху лучше уж не бить… как-то стараться надо, себя сдерживать, – ответил ему отец. – Она потом на яйца сядет, потомство даст…
Сорвалась с лиственки копалуха – громко полетела.
– На то она, родной, и – самка. И деревцо, сынок, без надобности не заламывай, если уж что приметить только. Но. А то, идёшь, смотрю, ломаешь.
– Да я на прутик… постегать.
– Хоть и на прутик. Лучше уж сук вон палый подбери, и им тогда уж… постегать-то.
– Ладно.
– Да и стегать к чему?
– Не буду больше, тятя.
Вернулись домой.
Мать и нарадоваться не может – всё улыбается. Дичь-то, уселась у печи, теребит: ну и охотники, мол, ну, добытчики.
Пьют за столом чаёк они, добытчики, уже поели.
Гордость.
В церковь пошли потом. На службу.
Какое-то время спустя, ушёл отец, почти уже сорокалетним, на фронт, от брони отказавшись. Принесли вскоре на него похоронку – лучше бы сразу всех их, Белозёровых, и застрелили. Убит в бою, дескать, под Мценском.
Где этот Мценск-то?
Большей печали в жизни Гриша не испытывал – до онемения: несколько лет потом не разговаривал – как будто не с кем было. Да и не о чём. Не возникали в нём слова.
Мать, оставшись солдаткой, а потом и овдовев, чтобы спасти их, пятерых детей, от голодной кончины, сама себя лишала куска хлеба, высохла, как лучина, и померла от истощения.
Больше наверное – от горя.
Уже и плакать не могла. Глаза закрыли ей сухими. Он закрывал – рукой здоровой.
Столпились все возле неё.
– Будь им отцом.
И был отцом им.
Теперь кто где – разъехались по свету.
Каждый год осенью собирался Гриша, сначала с отцом, а потом уже и один, потом уже и не Гриша, а Григорий Павлович, по прозвищу Сухорукий, когда-то учитель труда в яланской средней школе, на охоту. Шёл на Красавицу – излюбленное место – не куда-то: мог в темноте туда дойти, а также и вернуться.
Намерился он, Григорий Павлович, и нынче. Всю зиму готовился. Ждал – отрывал листки у численника – легче. Дождался сезона. Пошёл попромышлять. Рябчиков. Самцов. Зоб у них чёрный. Разглядеть-то. Да заодно и на Бобровку заглянуть – начал уже спускаться хариус, ещё не начал ли? – проверить.
Дошёл.
И сердцем обомлел:
Её, Красавицы, не стало, её как ветром всю снесло. Землю-то там – раздели будто.
– Поизголялись и снасильничали.
Вернулся домой.
Сел на скамейку.
Сидит.
Дома ли?
Себя не узнаёт – так никогда себя не чувствовал.
Вылетела из часов кукушка. Назвала время:
Вечер.
– Уже?.. Или какушка очумела?
Встал с табуретки Григорий Павлович. Прошёл к кровати, аккуратно застеленной суконным серым одеялом. Лёг на неё, не раздеваясь.
В потолок смотрит. На матицу. В которую кольцо вбито. На кольце этом зыбка когда-то висела. Все они, дети Павла Ивановича и Лукерьи Игнатьевны Белозёровых, из казаков, в ней полежали. Многих из них на фронте вышибло – мужиков-то. У одного из них медаль была – за взятие Праги. Где-то.
И к нему, Григорию Павловичу, пришла недавно. «За отвагу». Но не ему, конечно.
– Тяте.
Тот её где-то заслужил. Ну, раз погиб-то. Так всё.
Кольцо есть. А люльку-то никто теперь уж не повесит – кого укачивать в ней? Память?
Так укачалась уж – что и подташнивает.
– Лучше бы я до этого не дожил, – вдруг произнёс Григорий Павлович. – Как Вася вон, ровесник мой – тот уж не дышит – молодчина.
Перестал видеть матицу Григорий Павлович – слеза мешает, накатившись. Трудно глядеть через слезу. В груди болит, щемит в ней, давит.
– Я в копалуху, тятя, так и не стрелял, – сказал Григорий Павлович. – Хотя и много раньше видел их… Теперь уж нет их… нет Красавицы.
– Хоть, Григорий, Римское царство и пало, – ответил ему тятя, – но много ещё веры и добра в роде человеческом. И ходит по земле ещё Слово Божие – убеждает.
– Да уж, – впервые возразил отцу Григорий.
Птица какая-то ударилась в окно.
Ушиблась.
Её уже не слышал Сухорукий – слух у него вдруг обострился.
4Бродникова Прасковья Егоровна
– Ой-ой-ой-ой.
Так у неё болят ноги. Так их разламыват. В голенях.
И так ещё:
– Тошнёхоньки мои… И почему такие мне мучения? На самой старосте-то лет. Давно пора уж помереть… всё ещё ползаю пошто-то. Осподи, Осподи… ох, милосердый.
Не может сидеть Прасковья Егоровна. Не может лежать. И на одном месте стоять не может долго.
И жить ей тяжко – разучилась.
Взявшись за дужку, поднялась с кровати. Пошла по избе. Возле окошка снова оказалась.
Прямая. Как отвес. Когда ляжет – как уровень.
– Идёт, ли чё ли, кто ко мне?.. Маячит… Девка-то эта… Нюрина-то дочь… Как её, всё и забываю… Катерина. Дак поздно ей. Завтра должна же заявиться. Да показалось. Воды и дров в избу натаскат. Хлеба, скажу, чтоб много не брала. Буханки хватит. Чё-то так стали печь – черствет-то скоро. День полежал – уж заскорузлый.
Пошла к кровати.
– Ой-ой-ой-ой.
На кровать села. Носок с ноги сняла. Взяла с табуретки лопух. Обернула им ногу. Кость сплошную, а не ногу. Перевязала шнурком, чтобы не свалился. Сверху носок опять надела.
Посидела. Повздыхала. Привыкла. Как по-другому жить, уж и забыла.
– Ой-ой-ой-ой. За что мне это? Да боль-то – тычет прямо в сердце. Помилуй, Осподи, дай помереть… А то забыл уж… отдалился. Я ж идь на месте остаюсь.
Поднялась. Пошла.
Опять возле окошка. И как к нему всё попадает?
– Не Александра ли идёт?.. Его походка-то, однако.
Пришёл муж её Александр с фронта в сорок третьем, летом. Без левой руки. А зимой, в декабре того же года, простудился в ямщине, слёг и помер в мае. Похоронили. В избе лежать не оставили. В избе-то пусто стало без него, вдовой – переживала.
– И чё с войны-то возвращался?.. Раз ненадолго сюда прибыл… Да нет, не он… Опять, однако, помереш-шилось.
Пошла от окна. Добралась до кровати. Села.
Сняла носок с другой ноги, обернула её лопухом, шнурком обвязала, носок обратно натянула.
– О-ой-ой-ой. А эта, левая-то, пуш-шэ. Как кто иголками её там будто колет, вредный.
Посидела. Полежала. Поднялась.
В окно-то носом чуть не ткнулась. Так и стекло бы не разбила.
– Не Коськантин ли?.. Показалось. А он всегда так рысью к дому подбегал, всё как куда-то торопился. Поспел, милый, не опоздал.
Был у неё сын. Константин. Утонул в Кеми в половодье, семнадцатилетним пареньком, – спасал девчонок малолетних. Двух из воды вытащил и в лодку как-то затолкал, за третьей стал нырять, так и не вынырнул.
– Всё иш-шо иш-шэт.
Направилась на кухню.
Достала из стола корочку хлеба. Сосёт её. Вкусная.
К окошку подалась.
– Не Лиза ли?
Дочь у неё была. Вышла в пятьдесят третьем году замуж за пролётного офицера, уехала с ним на Украину. И с концами. Но поначалу письма хоть писала.
– После писать, ли чё ли, разучилась… Да нет, какая же там Лиза… Собака, может?.. Или – лошадь?.. Не Катерина ли – куда направилась?
Пошла в горенку. Опустилась на колени перед божницей. Помнит на ней все иконы. Глаза направила – один на Богоматерь, другой – на Параскеву. Сердцем – к обеим.
Шёпотом – не для кого-то.
Обо всех помолилась. И о Плетикове – как о живом – ей он племяником доводится. Ещё не знает, что тот помер.
Сердце разгладилось – конечно – от молитвы.
Кое-как поднялась.
– Ой-ой-ой-ой. Тошнёхоньки мои. Сколько же лет-то мне?.. Да уж как много… Как дереву. И спиливать пора… Ну раз не падаю сама-то.
Опять в окне. Стекло чуть носом не проткнула. Беды бы было.
Вглядывается – как будто видит.
Видит, наверное, коль смотрит.
– Не смерть ли вон ко мне идёт? Она, однако.
Пошла к кровати.
– Или опять почудилось, старухе.
Легла. Ноги вытянула.
– Да та такая – трудно обознаться.
Шумно дышит – чтобы себя узнавать.
Или – войдёт кто – чтоб услышал.
Открыла глаза.
– Не померла ещё. Помилуй, Осподи.
Поднялась. К окошку подалась.
– Ну, чё, живой в могилу не ляжешь.
Задела носом стекло. Холодное – чувствует.
– Доживать надо… уж как-то.
Смотрит. Пристально.
– Кто это в светлом-то там, Осподи?
Пошла к кровати.
На кровать села. В стену уставилась. Стена – знакомая до точки.
Помнит, что там висят портреты. Её детей. И её мужа. В памяти – как на дереве – вырезаны.
Слушает:
Кто-то войти к ней в избу будто должен.
– Боже, превыше сил моих такое одиночество.
Вздохнула сердцем – помолилась.
Ещё к живой, пришёл к ней вечер.
5Василий Серафимович Плетиков
На позапрошлую ночь, плотно и сытно поужинав и просмотрев по телевизору с начала до конца концерт какой-то заунывный, сифонию, лёг спать Василий Серафимович. Утром рано, в пять часов, ещё и петух не прокукарекал, проснулся. Встал, как штык, помылся скоро, по-суворовски, попил аппетитно чаю шиповного с бруснишными шаньгами, только что настряпанными специально для яво женой его Ляксеевной, спать так ещё и не ложившейся. И хлопотал после весь день по хозяйству расторопно – как заведённый. А вечерком, изрядно потрудившись, направился, со спокойной, толковой, совесью, к другу своему закадычному, как все зовут его в Ялани, Винокуру – отметить праздник наступаюш-шый.
Так это было.
Теперь иначе:
Сутки уже доходят, не просыпается никак Василий Серафимович – не хочет. Хоть и заголосит вдруг рядом женщина, запричитает – даже на это несмотря. Не поднимается, как Лазарь.
Так не похоже на него.
6Катерина Досифеева
Стремительно пробившись сквозь мелкий и густой, хоть и прорежаемый каждое лето ненасытными и непоседливыми бобрами, молодой тальник, прямками – так, заслышав человека или собак, пробегает по лесной чаще лось или лосиха, – к устью Бобровки вышла Катерина. Близко отсюда – по тропинке – до моста. Туда торопится. Сама не знает – почему. Кто-то несёт её – как будто. Тут и без спешки ходу минут десять. А она ног не чует под собой.
Быстро прошла тропинкой вдоль Бобровки, но на дорогу не выходит. Под большой старой елью, наклонившейся к речке, встала. Смотрит, отодвигая ветвь колючую рукой.
Кто-то бельё полощет на Бобровке. Двое. Войдя по колено в воду, полощет женщина. Мужчина стоит на берегу, на самой кромке. Примет он от неё выполосканную тряпицу, положит её в ванну, устроенную на тележке, возьмёт с травы другую и подаст её женщине – так это происходит.
«Скорей всего, что кержаки… Мерзляковы… дядя Артамон с тёткой Устиньей… Всегда на речку чуть не ночью ездят почему-то».
Шелестит речка шиверой. Камешник на дне различим – вода такая в ней прозрачная. Луна насквозь её просвечивает, словно воздух. Гольяны, в приплёске сбившись плотно в руну, из мелкой ямки на луну пялятся. Больших рыбин, хариуса, не видать – на глубине да под коряжинами дремлют.
«У тех глаза какие-то… кружочек с треугольником – такие. Как будто срелка – куда плыть. Стёпка показывал – глядела. Ловко он ловит их… умеет… Или – умел: забросил и рыбалку. Уже и рыбу – ту жалеет… Как его сильно, значит, садануло там. Раньше же не был он таким… какой-то… это… кто бы знал».
Волосы завязала на затылке, чтобы – идёт-то быстро… —
«…Не трепались… А то – как ведьма – раскосматилась… бегу тут».
И где за сук-то вдруг не зацепиться б ими.
«После распутывайся… мучься».
Лифчик и кофту застегнула.
«И правда, пахнет молоком… Ох и дурная».
Выполоскали бельё. На берегу ещё посуетились. Ухватившись за оглобли, впрягся мужчина в тележку. Согнулся. Потянул. Как коренная. Заскрежетали по гальке колёса тележки – кому-то звук такой противен. Идёт женщина сзади. Молчат. За жизнь совместную наговорились.
Как гробик – ванна на тележке, – прикрытый белым.
«Точно – они: Артамон Варфоломеич и Устинья Елиферьевна. Больше и некому. Они обычно. Чтобы никто не видел их, наверное. Идёт – согнулся. И – она… такая круглая – как шарик… Ещё одёжки наздевала».
Блестят в лунном свете железные колёса – не двигаются будто; мигают спицы. Луна на них, мелькающих, не может закрепиться, и им от этого веселье.
На асфальт выкатил мужчина тележку. Чуть вроде выравнялся – стал прямее. Дальше поехали, без передышки.
Шуршат колёса по асфальту – кого-то, может быть, и этот звук коробит.
Скрылись за поворотом. Чуть слыхать.
Нагнулась к речке Катерина. Зачерпнула в горсть воды. Вода студёная – как лёд. Ею себе в лицо плеснула.
«Ох и дурная, Катька, ты… ох и дурная».
Не пошла сразу домой. Завернула к матери.
Полы хотела у неё помыть. И обещала.
Вошла. Сказалась.
Но та, мать, Марина Николаевна, полуслепая, замахав на дочь руками, ей запретила строго-настрого: девка, какие, мол, полы – в такой-то праздник!.. Дескать, уж завтра приходи.
– Завтра, так завтра. Ладно, мама.
Расспросила Марина Николаевна о Степане и о внуке. О том, когда картошку думают начать копать. Нынче же все, мол, как с ума вдруг посходили: раным-рано ещё, уж и копают. А раньше – всё после десятого. Теперь, мол, так – всё кверхтормашками. А кто-то будто уж и выкопал, совсем рехнулись.
– Числа с десятого, – ответила.
– Дак и нормально.
Взяла у матери булку хлеба в долг – дома кончился.
Из избы вышла.
С крыльца смотрит:
Луна вползает на надвратицу.
С крыльца спустилась Катерина. Помедлив, вышла из ограды.
Сразу к себе теперь направилась. На Колесниковскую улицу, что за Бобровкой. Гора – на ней и улица расположилась – там уж совсем под самым небом.
Всё здесь знакомо и на сто рядов исхожено.
И не хотела бы, но вспоминается.
Как бегала она по этим стёжкам-дорожкам из Ялани в Колесникову – к Стёпке. Ноги несли.
«Шальная, и шальная».
Как он навстречу выходил. Как провожал после до дома.
И как расстаться было трудно.
«Глянулся».
Какой он был всегда хороший и весёлый. И как гонял на мотоцикле.
«Сдрешной».
Как дрался он из-за неё с ребятами.
«А приставали потому что».
Как никого и ничего он не боялся. Пошла бы с ним тогда и на край света.
«Он и теперь такой, конечно… только что это-то… после ранения… Как бы Васюшка – тот не напугался».
Как в последнюю ночь перед тем, как уйти ему в армию, они всю ночь просидели на кемском яру, около кедра.
Как утром плакала она. И как потом в Ялани стало пусто.
Как пришёл он, Стёпка, с армии. И зашёл сразу не домой, а к её матери. Заплакала та, его увидев, но не сказала ничего, только: «Живой. Вернулся, слава Богу». И не хотел с ней после долго разговаривать.
«Со мною».
А потом пришёл и предложил ей выйти за него замуж. А у неё уже и пузо на нос смотрит, и кто-то ножками уже колотится.
«Васюша».
И мать сказала: «Выходи».
Как они после поженились.
Не сразу спать в одной постели стали.
«Спали на разницу… Потом уж… как-то получилось».
Не долго и в одной они теснились.
«Так по ночам вдруг закричит… как сумашэдшый».
Подошла Катерина к дому. Постояла возле.
«Ещё и это-то… не может… но он такой… отзывчивый какой-то».
Берёза в палисаднике. Тихая – как будто ждёт кого-то – ветра.
На мураве уже лист палый лежит – пока реденько. Не втоптан.
Открыла ворота – не скрипят: петли Степан недавно смазал, – вступила в ограду.
Побыла около крыльца. Сколько-то. Мягко стоится на мураве.
Тело её – а как чужое.
«И сердце чё-то…». То – своё.
Щенок скулит в будке – что-то ему, наверное, приснилось.
«Или по Стёпке стосковался».
Кругом дома скворечники, которые он, Стёпка, когда они перебрались сюда жить, в Иванихинскую избу, наделал и наставил. Намастерил. Ладные. Как игрушки. Каждый год кедровые ветки на них обновляет. Одна из них луну сейчас закрыла. Высоко та поднялась – в ограду смотрит, тень от ворот на землю положив: то, что в тени, луна не видит; в лучах её мурава нежится.
Во всём доме горит свет – как вспыхнул.
Вошла в сени Катерина – как омертвела.
Темно. И пахнет крепко затхлым.
«Стёпа сказал, что сени будет переделывать… Полы тут сгнили».
Взялась за дверную скобу – холодная.
А дверь открыть – и духу не хватает – ладонь немеет.
Что говорится в доме, слышит.
И слышит то:
Как сердце в груди бьётся – места себе там не находит.