Время ноль — страница 5 из 64

А у меня глаза на ельник – укололись словно – и слезятся. И так тошно – не пережить, кажется. Пережил.

– Ну ладно, мама, – говорю. И заело будто: – Ладно, ладно.

– Ладно, ладно, – вторит и она мне, словно эхо.

– Как рамы зимние на лето выставишь, – говорю, – мох этот уберёшь, я и приеду… Постараюсь.

– Угу, – говорит мать, не размыкая губ. И говорит, разжав их еле-еле, видно: – Ты бы писал хоть. То зимой-то… Письмо почитаешь – легче…

Обнял я её – себя осилил – как противника, душевный увалень – не любо: проявить чувство – как погибнуть. Дрожит она у меня в руках, маленькая: усохла – не раскрошить бы. В землю проваливается словно – ускользает. Коровой от неё пахнет – утром-то управлялась – да и запах этот не выветривается, навечно въелся – как никотин в ногти у заядлого курильщика – за жизнь-то. Диму боком чувствую – смущаюсь. Тот взглядом – в сторону – что будто в окружающем нас пространстве выискивает. Пусть уж. Отыщет, может.

Отстранился от матери я – как лист от ветки – оторвался: осень.

– Поехали, – говорю – как повелел.

– Поехали, – говорит Дима – как подчинился.

– С Богом, – говорит мать – подавленная. И совсем уже шёпотом, но разбираю: – Бла-ослови, Осподи, сохрани дитя моё в дороге… Ну, и сопутника… Спаси их, Осподи, помилуй.

Будто в воде – вздохнул и – захлебнулся, ноги в илу увязли словно – и не вынырнуть.

Сели мы с Димой в машину. Тронулись. Как в пропасть. До тракта медленно, словно крадучись.

Назад не оборачиваюсь – умереть можно. И так знаю:

Стоит она, мать моя родная, кровная, по плоти, там, возле распахнутых на полную пяту ворот, на малый шаг не сдвинувшись, на том же самом месте, сердцем вколачивая себя в землю, больше обычного ссутулилась, согнулась, будто небо ей на плечи вдруг обрушилось, через силу его держит – лишь бы нас оно, поехавших, не раздавило, и, затенив, чтобы от солнечных лучей зрачки совсем не зачерствели, глаза коричневой ладонью, глядит нам вслед. Нескоро перестанет. А в дом пойдёт… а в дом войдёт…

Перехватил слова кто-то – будто силок на них поставил в глотке – все уловились, наружу не выскочат.

Сижу в машине – как отгородился, но уж очень ненадёжно, – чувствую: грудь, горло и лицо мои вроде при мне, обращены вперёд, к дороге набегающей, а затылка, шеи и спины, словно у злого духа навки, нет – как будто там остались, возле дома. Теперь когда меня догонят?

* * *

Родительский дом, главой, хозяином, моим отцом, смирно послеповавшим прежде года два, после без лишних слов переселившимся в другие Палестины, почти пять лет уже как навсегда покинутый, Ялань, в которой – Бог назначил мне родиться и пережить счастливо свои детство, отрочество и юность, и проведённые в ней три последних месяца, заполненных, по обыкновению, нескончаемыми деревенскими делами и заботами да тщетными попытками в ненастные и нерабочие по этой причине дни или тихими, если не принимать во внимание гул изредка пролетающих над Яланью совершенно к ней безразличных турбореактивных самолётов, шорох метеоритного дождя да шелест собравшихся со всей округи из густых и чёрных, как гудрон, ночных потёмок и снующих призрачно снаружи по стёклам большого, чуть ли не во всю стену, окна моего чердака-кабинета всяческих безобидных мошек, бабочек и мотыльков, долгими вечерами что-нибудь написать – ни строчки за три месяца, ни слова, – остались позади, за ельником, плотно сомкнувшимся за нами – за Димой, если не забарахлит вдруг у него (такая тюлька для жены, на самом деле ли) машина или сам Дима не сломается – до нынешнего вечера: назад поедет – разомкнёт; за мной – на сколько, Богу только ведомо; надеюсь, правда, что – до лета.

Ворочусь я в отчий дом —

Жил и не жил бедный странник… – само по себе будто, самочинно, самоправски, как говорят в Ялани, не спрашивая и не уведомляя меня ни о чём, во мне пропелось – как в приёмнике, который только что включили, а услышав это, сразу же и выключили. Нанесло, что называется.

Тут же и Дима, но тот вслух, с выражением, как на уроке литературы или с клубной сцены, продекламировал:

– Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник – Пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом… – будто и он на ту же самую волну настроился, крутя баранку, ненароком. – А-а?! – говорит.

– Ну так, – отвечаю.

– Ну так, – говорит Дима. – Все мы Божьей милостью крестьяне…

– Были когда-то.

Не увернулась от машины бабочка – вроде и ловкие обычно, не жук, не зря сачком-то, поди, ловят – размазалась жёлто-зелёно, хлёстко расчертив стекло, как трещинками, влипшими в него чёрными усами и лапами, – будто для смерти расписалась: я-де согласна – отпорхала. Что уж, отпорхала. Как бабочка такая называется, не знаю. Крылья коричневые, в чёрных, похожих на зрачки, пятнах, с ирисом жёлтым – как глаза.

– Кто, может, и был, – говорит Дима. – Был да сплыл. Пальцем показывать не стану. Я – был, есть и буду – земледелец, столбовой… пока земля носит… Мало грязи мне, ещё и ты тут, – это, всего скорей, уже про бабочку или про то, что от неё осталось. – После, засохнет, не отмоешь. Сколько всякого ещё летает. Солнышко показалось чуть, и отогрелись… Кое-кто и до морозов…

– Не смеши.

– А что?.. Мокрец-то есть у вас там, в Питере?.. Стою на этом.

– Брюхо не мешает?

– Стоять?

– Не видел. Комаров зато хватает… Земледельничать… Подвальные.

– Чё за подвальные такие?

– Тепло, вода в подвалах – благоприятная среда – размножаются… как туг в болоте или в луже. Мелкие, юркие – не поймаешь. Летает – не слышно. Не уснёшь с ними… ночью.

– Нет, не мешает. Наскажешь тоже… Помогает, – говорит Дима. – От политических ветров… Какие только ведь не дуют – без увесистого балласта заболтает. Шторма нынче на родных просторах такие свирепствуют, с цепи кто будто их спустил… Или… как там теперь… на постпространстве… Бореи разные, гипербореи. Нет, парень, брюхо не мешает.

– Заболтает.

– Без намёков… Город-то, вспомнил, на болоте.

– Земледе-елец.

– Земледе-елец… И на костях.

– Каких костях?

– И на болоте… Резина на колёсах, как китайская собака, совсем лысая. Лет ей сколько уж… как и машине… сколько и мне, чуть помоложе. Да город ваш, Петром воздвигнутый… На костях и на болоте… Надо на что-то где-то выменять. Мёду, как плюнуть, флягу спустишь. Сплошной убыток, а не бартер. Раньше на флягу мёду можно было… пол-Аляски назад выкупить. Теперь на пару покрышек не хватит… Жарки цветут – тепло ещё подержится, и хорошо бы. Пусть бы до марта, я не против. И ромашки… Видел? А то зима-то надоест… подумать страшно: не девять месяцев маленько – снег повалил, баба забеременела, а родила, ещё не стаял. Это тебе там… около Гольфстрима. Как возле гейзеров, хоть парься. Зимой с такой резиной не поездишь… Езжу однако… Хоть и постарше, но не лысый же, – говорит Дима. И говорит: – А брюхо к брюху и – номенклатура. Скованные одной цепью, связанные одной целью… Никаким ураганом нас не завалишь. Как чеснок острожный, лиственничный – плотненько-плотненько один к другому, без зазору. Опыт. Связка. Дело-то такое.

– Не подступишься.

– Попробуй сунься… Мутант такой, профессия ли новая – номенклатурщик.

– Вряд ли. Стара, наверное, как мир.

– Вторая древняя?

– Вторая, третья ли, не знаю.

Смеётся Дима – зубы кажет – такой уж он с детства, хохотливый, и зубы у него ровные – под ладошкой их не прячет, есть и ещё ему чем похвалиться – золотой коронкой – играет с солнечным лучом та, будто живая и в хорошем настроении. После: зевнул, поёжился и говорит:

– Не высыпаюсь… будь оно неладно. Червь-душеед точет… тоска-то-злюка. Гложет, гложет… труха только сыплется… на дно души-то… омрачает. Никак от него, нутряка, не отвязаться, никакой касторкой не вывести. Ещё погода тут такая… Романсисиськая. Страда. Ночью – луна, хоть вой, в окно ли выпрыгивай, кузнечики – пиликают на скрипках, а днём… вон видишь… сердце щемит-от красоты… Весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера… Своё, возрастное, со стороны ли – что где подхватил заразное – вселилось?.. Сижу – клюю носом, как курица на насесте, вроде засыпаю, перед телевизором особенно, только лягу – хоть ты тресни. Встаю, брожу как очумелый. Не пить же каждый раз снотворное… Сопьёшься. И червяку – не в сухомятку… Танька уж прятать стала от меня спиртное. Забава с ней у нас теперь такая: я – когда принесу – от неё, она – когда на лекарство купит – от меня. Найди называется… Валенки на гвозде висят в кладовке, я – в один, она – в другой. Захотел как-то выпить. В какой сам прятал, не помню, а про её не знал, естественно. Полез руками сразу в оба – две поллитры! – ну, думаю, всегда сюда хоронить буду, потом допёр, что Танькин вклад… На сон не больше двух часов. Зимой выспимся, живы будем. Зима-то наша, Господи не приведи… Ты уж, наверное, забыл?.. Мысли, как мыши в бак помойный, лезут в голову. И об одном всё… будто озабоченный… На то оно и бабье лето. Это они нас провоцируют, чужие, как будто слаще, а их природа поджимает, осень – про годы им напоминает… От юбок шею уже ломит… Пусть уж такая постоит, чем заненастит. Пусть уж такие мысли, чем другие, то уж совсем… И за державу же ещё обидно. Раньше… Да ладно, хрен с ним, надоело. Коммунисты, демократы – одной свиньи мясо, след от копытец у корыта оставляют только разный… а крутятся-то возле одного… Кто его только наполняет им?

Говорит Дима не подряд, с перерывами – отвлекается на что-нибудь – то в зеркало посмотрит, то в бардачке зачем-нибудь пороется. Это уж я их, паузы-то, стягиваю.

Говорит он:

– Может, останешься дня на два-на три?.. Девок свистнем – есть в Елисейске на примете у меня хорошие: всё бросят, общественницы, ради доброго поступка – да на пасеку сгоняем? Я их сметанкой угощаю – балую. Стройные – медички… Одна есть – бюст – хоть в боксёры на нём тренируйся, заспать титькой, как младенца, может… Оттуда так же отвезу вот… Медовуха, баня, тары-бары… Только без озорства и лядских штучек. Танька знает, что я верный, – говорит Дима.