Состояние такое – превосходит мысль и слово. Я – как дерево, вернее – как трава: мох тесня, лопатками врастаю в глину, утверждаюсь в ней корнями, как в родителях, – кто меня выдерет?.. Или легко возьмёт, положит между окнами?.. Так я лежу уже – я утепляю.
Где был я, Господи, когда Ты полагал – кричу в себе я – основание земли? Нигде. Может, лишь, в Промысле? И был ли?.. Я не помню.
Звягают далеко где-то лисята – из-под земли будто доносится – мать выживать, охотиться их учит. Птица ночная редко гыркает, косноязыко – её же эхо ей, такое же, и отзывается – нескоро. Сплеснулся в омуте таймень, бобёр ли – громко.
Земля вращается – всем телом это чувствую – меня баюкает – немеют веки.
Если бы я был писателем, периферийно думаю, как будто пятками, осознаю окрайно, словно пальцами, я бы не как фантаст описывал их – звёзды. Но как тогда?.. Как верующий. Ну, и безмолвствовал бы, значит, на них глядя, сердцем молился бы – как на творение, на образ ли, – душой туда, к ним, устремившись. Это как будто кто-то мне перечит, а я покорно соглашаюсь, и так согласие мне это сладостно.
Что между мной, пятном распластанным, и звёздным небом – не тишина – молчание – пугает. Нужен посредник – Слово. Где Ты? Почему меня оставил?
И будто музыка звучит, да не пойму пока, откуда?.. Сверху. Страсти по Иоанну. Бах. Ах, майн синн. Ес ист фольбрахт.
Я ад вкушаю день и ночь – я про оставленность, – воплю ко Господу, а Он, Господь, меня не слышит: то скорби сердце сокрушают, то долги – забыл, забыл, как мать дитя своё забыла.
Раскинул руки я – и будто падаю. Земля ушла из-под меня. И вдруг: задерживает меня что-то. А может: Кто-то. Как на руках – меня качает – благостно.
Вроде уснул, проснулся, думаю:
Сретенск так далеко – там, за пределами. А Петербург и вовсе – кажется, что – на Луне; и я от прошлого будто отрезан; и мне тут ладно – прилежался.
И будто шепчет прямо в ухо тот, который мне всегда перечит: Душа! – есть же сокровища бессмертные – и утешайся ими. Нет! ищешь смертного и тленного желаешь.
И я опять с ним соглашаюсь: сводят с ума меня глаза, что со зрачками, увлекающими в бездну, едва прикрытую с обратной стороны сосками, глухонемой почти – Арины, сердце к ней рвётся, как к сокровищу. Смотрю на звёзды, но и там я вижу это имя – сердце мне стречет – как тут и молиться!.. Дай, Боже, мудрости и целомудрия. Первого хоть сейчас, второго позже чуть…
Помилуй, Господи, помилуй.
Запылал костёр возле нашего табора, но не под кедрами, чтобы и их не запалить, а ближе к яру. Понеслись столбом искры в небо. Затрещало, загудело. Ликует что-то – может быть – либидо.
Я задремал.
Замёрз.
Поднялся.
Всё то же небо, та же Таха, та же темнота. И то же одиночество – не тела, а души. Не внешне. Внутренне. Ёмкость такая – не заполнить – нужна она, наверное, чтоб отзывалась. Вспомнился чей-то стих – как будто прочитал мне его тот, который мне всегда перечит: «Если всё живое лишь помарка за короткий выморочный день, на подвижной лестнице Ламарка я займу последнюю ступень». Пошёл к костру я. Иду. Думаю: Василий Васильевич Розанов намеревался, и был согласен только с тем, что явится на Тот свет с носовым платком, мол, а я?.. выходит – с удочкой…
Подступил к костру.
Иван спит, всё в том же положении.
Николай там, возле своего «пионерского» костра, – «работает» в угоду сокровенному.
Виктор кемарит сидя. Услышал, как я подошёл, голову приподнял, глаза открыл.
– А чё, мы всё уже допили?
– Всё, – говорю.
– Плохо, – и задремал опять, устроив голову на грудь. Мундштука в руке его не видно.
Выбрал я между выступающими из земли корнями кедра местечко, лёг. Удобно. Словно в зыбке. Мягко. Задремал.
Прошёл мимо меня Николай. Наступил мне на ногу.
– Ну, ты… медведь. Ходи поосторожней.
Молчит тот. Бродит. Ищет что-то. Наступил Виктору на ногу. Вскинул тот голову.
– Задавишь… Слава Богу, босиком хоть.
Задремал опять я. И опять проснулся.
Виктор ползает вокруг меня, по земле руками шарит.
– Чё потерял?
– Да чё, мундштук.
Ползал, ползал. Не нашёл. Сидит, без мундштука курит.
За «окнами» пожар – озарено у нас в «избушке».
– Работает, – говорит Виктор.
– Да, – говорю.
Николая не видно. Нет сапогов его на кольях, нет и одежды. Всё перенёс к костру большому – там обжился.
– Переселился… Чё-нибудь высушит опять, наверное, – говорит Виктор. Сказал и засопел. Проснулся. – Худо, что выпить не осталось. И почему всегда так – не хватает-то.
Ваня – как камень – и не шевелится. Подступил к нему я, наклонился – дышит.
Луна было показалась, тайгу осеребрила, речку осияла. Но небо скоро затянуло тучами. Закрапал дождик мелкий. Прекратился скоро.
Светать начало. Ветер подул. Дым от реки теперь погнало – к сопкам.
Виктор уже на ногах. Поставил на костёр чайник. Вода вскипела, заварил.
– Иван, вставай, – говорю я.
Иван не двинулся.
Николая не видно. Пригляделись:
Сидит он за «избушкой» возле пепелища своего «пионерского» на бревне, как-то не сжёг ещё которое, не мог, наверное, один к костру его придвинуть. Лицо у него, у Николая, в саже – чёрное.
– Как погорелец, – говорит Виктор.
Рядом с ним, с Николаем, на бревне же, мреют остатки от его исподних.
– Без флага теперь будем… Нас, слава Богу, не спалил, – говорит Виктор.
– Чай надо пить. Иван, вставай-ка.
Сел Иван. Спит сидя. Глаз разодрать пока не может.
Пришёл Николай, уже одетый и обутый.
– Поздравляю, – говорит ему Виктор. – Мы в тебе не обманулись. Ночевать-то как теперь без знамени будем?
– Молчи.
– Слушаюсь.
Попили мы чаю крепкого. Хлебом с маслом и домашним сыром, «своедельским», перекусили. Очень вкусный.
– Пошёл я, – говорю.
– Иди, иди, – говорит Виктор, – то не успеешь.
– Сейчас таймень на мышь хвататься должен. И вы тут долго не рассиживайтесь.
– Какое долго!.. С места не сойти, прямо тут бы вот и закопаться, – говорит Виктор.
– Головушка болит, что ли? – спрашиваю его я.
– Не то слово, – отвечает. – Болит!.. Болела бы. Не голова, а колокол гудящий… Сволочь какая-то в него как будто лупит чем попало… Чё, неужели всё вчера мы вылакали?.. Душа свербит, в ногах ломота… чё-то там… и чё-то там охота.
– Всё, – говорю.
– Вот, ё-моё-то. Ну и жадность.
– Где твой вещмешок? – спрашиваю я у Ивана.
– Там где-то, – отвечает.
– Понятно, – говорю.
Нашёл вещмешок, вытащил оттуда канистрочку со спиртом. Побултыхал ею.
– А это чё?! – спрашивает Виктор. Стоит. Лицо его окаменело, будто вдруг проявилась перед ним Медуза или косматая Лилит.
– Да так, – говорю. – Жидкость.
– Самогонка? – говорит Виктор. С придыхом. Будто нацелился и цель спугнуть боится. Кто бы глаза его при этом видел.
– Ливизовский.
– Спирт?!
– Газировка.
– У-ух, – говорит Виктор, будто все свои прожитые годы разом выдохнул. И говорит: – А-а, это хорошо. Ну, Николай-то вряд ли будет. А ты? – спрашивает он у меня.
– Нет, не могу пока, к обеду, может, разохочусь. Но как клевать, конечно, будет.
– К обеду может не остаться… У нас-то клёв неважный, явно, будет.
– Ага, не буду. Наливай!
– Тебе кальсоны надо помянуть.
– Молчи.
– Молчу. Пока мне ещё страшно. Иди, бутылочку найди-ка… вроде туда бросал куда-то. И набери, сходи, воды.
Принёс Николай бутылку из-под водки и в ней воды. Разбавил Виктор спирт. Выпили они. Закусили. А я за них лишь поперхнулся.
Мундштук Виктор всё-таки разыскал, в зубах уж, вижу, у него торчит тот. Курит Виктор. Ясноглазый. Просветлённый.
– Пошёл я, – говорю.
– Иди-иди, – мне отвечают. – Не держим.
И день второй «залаял, как собака».
Иду я. Рыбачу. И у меня в голове не всё так уж ладно – загостился в ней «Петрович». Как у себя дома, расположились беспардонно, лясы точат с самогонкой. Надоели, утомили, хоть и званые, татарина не хуже. Утро, пора и честь бы вроде знать. Ну уж куда там, ждут, не приглашу ли к ним ещё кого-нибудь, мало того, но даже требуют – то по вискам, а то по темени стучать возьмутся – морщусь. Чай им, похоже, не товарищ. Тяжело с такой-то ношей. Где по дороге ровной бы, так ещё ладно. А то скачи тут да карабкайся… Но, как говорит мама, у тебя одна воля, а у водки четыре, так и терпи уж.
Перед восходом солнца резко вдруг понизилась температура – с плюс десяти до минус десяти примерно, редко так бывает – и не понизилась, а обвалилась. Для нас нарочно – так, наверное. На речке забереги появились. Только что от костра, после тепла-то сразу, так и мёрзну. Куржак с кустов, когда задену их, за шиворот мне сыплется – ёжусь. Руки стынут. Дышу на пальцы, грею их, чтобы хоть чуть повиновались, то – как чужие. Кольца на удилище льдом от мокрой лески быстро забиваются, так что и леску не протянешь, – их то и дело прочищаю.
Снял я «черноспинку», прицепил вместо неё блесну-мышь. Не ту, что из медвежьего-то, поминал уж, меха, самодельную, а заводскую, металлическую. Не один раз уже испытанную. Тоже удачная. Кидаю. Под водой идёт – как настоящая. Виктор обычно говорит, когда из лодки её видит: «Хоть сам ныряй за ней охоться… Хвостом-то чё она выделыват. Но. Как живая. Охты-мохты». Дорожу ей. В первом же омуте поймал я на неё двух тайменей. Невеликих. Хорошо с утра выходят – радуюсь, как только голова больная, «непоправленная», позволяет. И блесну хватают жорко – не играют с ней и, нападая, не промахиваются. Тот и другой взялись сразу – не травил их, не выманивал – с первой проводки. Тут же я выловил и щуку. «Добрую». Одна за этих двух тайменей. Повоевал я с ней в утеху. С яра блеснил, едва её туда и вытащил. На берегу уже перекусила она леску, точнее-то – перепилила. Золотистая. С брюха светлее, со спины темнее. Чистое туловище – без каемки и без крапинки. Бок только в свежей рваной ране – выдра или большой таймень её пытался сцапать – там ей, однако, повезло. Заметил я, как из засады она вырвалась – из травы такой же, как она, окраски – и пронеслась ракетой к моей «мышке», пасть распахнув уже заранее. Точно, собака и собака.