– Хочу написать про бабушку, – говорю.
– Про какую? – спрашивает Дима. – Русской революции?..
– Русской… Ты тут, смотрю, когда-нибудь хоть подметаешь? Пол в машине… как в конюшне.
– А зачем?.. Иногда, – говорит Дима. – Всё равно же натаскаю… Выходить приходится не только на асфальте…
– Ну как зачем – а дамочки?
– А дамочки потом… Что, теперь для них мне тут соорудить сауну с цирюльней и с массажным отделением?.. Обойдутся. Боевая обстановка – так спокойней себя чувствую. Вездеход. Машина военная, – говорит Дима. И говорит: – И в сексуальное наступление в такой в ней легче сломя голову броситься. При марафете-то, ещё Суворов, помню, говорил… Грубость и простота действуют иногда на женщин более успешно…
– Не ври. Прибраться можно же маленько… А то и грязь тут, и трава, и листья, и окурки.
– Травы и листьев человек не видел!.. Свою заимеешь, в ней и командуй. А то… фельдфебель будто… разворчался. Пешком иди, там и ругайся. Едешь и едешь, – радуется Дима. – И говорит: – Не угодишь.
Чуть ли не сразу под Фомой-горой – и почти резко, разграниченно ручьём, как голубь, воркотливым, с водой, прозрачной, как слеза, и в летний зной, как лёд, холодной, Смолокуренным, животворно втекающим в застойную кемскую старицу, – сменилось разнолесье бором, то, чересполосно, чистым: выпирающие из земли корявые, словно ревматические, корни – как будто тянет кто-то сильный, выдирая, сосны к небу, вот потому они и выпирают, корни, – жалко, прикрыть, засыпать почему-то хочется их, – бурая, колкая, как иглы швейные, давным-давно отжившая своё хвоя, ягель, как будто мёртвый, шишки палые, ершистые, песок, и только, без былинки, без кустика, то – бруснишным и чернишным; с медвежьими ушками и багульником, с повелицей и саранками. Солнце через бор сквозит, через янтарный будто. Таился здесь когда-то лагерёк: лес строевой валили заключённые – остались только ямы от бараков, отличимые по форме и по глубине от дегтярных. Ни колеи в бору, ни рытвины, ни старых тлелых груд – вершины и сучья на месте, конечно, сжигали, а брёвна к Кеми на лошадях возили, на себе ли. Зэки. Тут же, в бору, между дорогой и рекой, есть озеро, красивое, одни его называют Яланским, другие – Монастырским, в крутом, высоком берегу которого, как стрижиные гнёзда, были устроены когда-то кельи, полуземлянки. И от них остались в память только впадины, щербины, вмятины ли. Да вот ещё: намоленное место. Во время Гражданской войны кельи осиротели. По одним сведениям, девятнадцать, по другим, сорок монахов – такая вот наша, русская, бухгалтерия, может, и верная, как посмотреть: разве одна душа страдает меньше, чем другие сорок вместе взятые, одинаково в распятом Господе, – словно незрячих котят, утопили заживо те, кто, взбадривая себя экспроприированным у преступников, у отчаявшегося от беспредела народа то есть, самогоном, бродил тут под красными знамёнами, обозначив себя красными же ленточками, ещё пока без пентафаммы, как знак, они её, звезду пятиконечную, нацепят позже, – не уводили далеко-то – в озере. Чем их отшельники так рассердили, чем так разгневили? – вроде не баре, не буржуи – всей и собственности в келье: ложка, плошка да икона – разве что кротостью своей, своим смирением – такое тоже раздражает, хуже того, пожалуй, бесит – когда поклонишься иному…
Бор миновали – здесь он неширокий: его окраину, язык, пересекает тракт – как перекусывает, а основной его массив уходит к югу, вверх по Кеми, на много километров.
Лисья горка. Древний берег, давно неверною рекой уже, наверное, и позабытый, веретия – спуск простой, прямой, но поворот крутой под ним, коварный.
Низина. Затопляется в половодье Кемью и Песчанкой – пойма. Весной здесь, в самый разлив, по дороге не проедешь. На лодке только переправляться, на плоту ли.
– Мужики весной здесь, – говорит Дима, – уток караулят да ошалевших зайцев с островков снимают, как Мазаи.
– Да, – говорю.
Пихтачи непролазные и кедрачи вековелые. А между ними – как проплешины – покосы заливные, еланные – зароды там и там виднеются – в остожьях: чтобы не убежали – как лоси в загонах, но похожи они, зароды, больше на мамонтов.
Сворачиваем к обочине. Останавливаемся.
Лиственница. Бросается в глаза – над лесом возвышается – как переросток. Старая, великая, в три обхвата, и снизу подгоревшая от весенних лесных пожаров – палов, как говорят здесь, – и с макушки не один раз молниями отмеченная – ствол её в косых, глубоких и широких ранах-трещинах – розовеет из них тугой плотью, но ещё живая – там, в вершине лишь, в опушке, и листва ещё зелёная, не пожелтела, и, что у комля её происходит, не видит да уже и не интересуется этим, кажется, – вся вниманием как будто в небе, в лёгком мареве ли горизонта – своё что-то, листвяжное, там выглядывает, и пусть ей сбудется, доброе-то.
Я остаюсь на месте. Дима, заглушив двигатель, выбирается из машины. Берёт с заднего сиденья садовые цветы – жёлтые астры и бело-красные гвоздики, – идёт, чуть слышно шаркая каблуками по асфальту, перешагивает грузно через неглубокий тут, песком замытый по весне, кювет, кладёт цветы к лиственнице. Стоит там сколько-то, склонив русую, со сверкающей, как небесная паутина, редкой пока ещё сединой голову, и, скоренько, как крадче, перекрестившись, возвращается.
Посидели молча – как незнакомые. Покурил Дима – подумал будто – сосредоточенно – как о чём-то; табачный дым изо рта у него – сам по себе будто – как своевольный, затем – в окно и – только его видели – куда-то, следить за ним, за дымом, – как за ветром, дым – как предатель.
Захлопнул Дима дверцу. Запустил двигатель.
Тронули.
Едем. Дальше.
– Сколько лет бы ему было? – спрашиваю.
– Двадцать, – отвечает Дима. – Послезавтра бы исполнилось.
– Царство Небесное. Крещёный был?
– Сентябрьский… Крещёный.
Молюсь в душе о погибшем – о юноше, о Димитрии, о Димитрии Димитриевиче.
Высоко, неспешно, как в радости, прострачивают небо – бархатным пёстрым швом и длинными стежками – в разных направлениях кедровки – от кедрача до кедрача, до гнёзд своих ли, до хранилищ – редко помахивают крыльями, несуетливо – лёгкие, в небе от них – как многоточие – значительно – о чём вот только? – может быть: о Господе – скорей всего, не о пустом же. Полно и шишки нынче уродилось, рясно на кедрах – ветви от них обременились – гнутся, то и ломаются – бывает. Всем хватит. И людям.
– Десять мешков нынче нашелушил, – говорит Дима. – Так-то вот. Десять. И это чистого ореха. Представляешь? Не Обломов: на диване не валялся. – Смотрит на меня – отвлёкся от дороги, к ней опять, к дороге, обратился – как к чему-то. – Шульц другой-то… или Штольц ли?.. Сколько лет уже не перечитывал. А надо.
– Сам? – спрашиваю. – Штольц… Добытчик. Непоседа.
– Ты – Обломов?
– Я – Обломов.
– Штольц, так Штольц, согласен и на Штольца… Люблю, Илья Ильич, нашу, русскую, литературу – про нас убогих и грешных… душевная. Особенно – Лескова. Ёлки-палки, «Чертогон»-то. На пенсию выйду – всю перечитаю… Если, конечно, доживу и не ослепну – с такой работой… свои, колхозники, ли не убьют – могут. Порешат и не раскаются. Полный шкаф дома, ещё и на полатях – сестра, Надежда, на талоны покупала, замуж вышла, в город перебралась – оставила. Часть, правда, с выдранными страницами – батя, газет на это дело не выписывал, на козьи ножки израсходовал – на Кемь отправится рыбачить, странички три-четыре вырвет – много успел перечитать. Там их, страниц, полно осталось в книге, дескать, всем ещё хватит почитать, мол. Грустная только… Одна «Деревня» вон у Бунина, а «Суходол»-то… Нашелушил сам. Лично, – говорит Дима. – В своей собственной ограде. Шелухи – гора Пик Коммунизма – вровень с крышей. Куда девать теперь, не знаю. Танька ругается: в потёмках-то обходит – когда в баню, под навес ли – завалюсь, мол, кости все себе переломаю. Их, говорю, в тебе много – штук двести – гипсу не хватит на тебя в больнице, ходи уж, дескать, осторожней… Ваньке, шучу, зимой с неё кататься, санки куда-то не таскать – рядом. Нажил опять себе заботу: сжигать весь этот ворох дома – копоти будет пуще, чем от кочегарки… вывезти ли куда?.. Смола ведь. Лишь бы не делать, говорит… Да просто руки не доходят!.. Нашишковали люди. Заплатил им. Не деньгами, а соляркой. Та для них сейчас что деньги. И тебе привёз маленько… После возьмёшь. Пакет. Там, за сиденьем. Только напомни, вдруг забуду.
Смотрю я на Диму. Он – на дорогу – и говорит:
– Ну не солярки же – орехов.
– Барышень, – говорю, – угостишь, если забудешь. Не пропадут.
– Не пропадут, – говорит Дима. – Выщелкаются… Зима-то – Господи, помилуй – вечность… и десяти мешков ещё не хватит. Кому-то, – говорит, – и Штольцем надо быть… Вы ж без него и лампочки не вкрутите, гвоздя не забьёте.
– А Ваньке сколько твоему?
– Девятый… Всю жизнь прочешетесь в потёмках.
– Большой, – говорю. И говорю: – Белка нынче будет. Похоже.
– Есть, – соглашается Дима. – Будет. Местная. Не боится пока, невыходная, так показывается. Идёшь, сидит невысоко где на суку, видишь, и дразнится – цокает. Это потом… найди её, игрунью. Не всех выбили. Корму вдоволь, так останется. И из других таёжек подтянется, из-за Ислени. Не везде шишки столько. В Томской области вот нет, – говорит Дима.
– Откуда знаешь?.. Вроде рядом.
– От людей слышал, откуда… Соболь тоже, значит, подойдёт… Рядом, рядом, а вот нету.
– Промышляешь?
– Нет. Когда мне?..
– Слава Богу.
– Слава Богу, слава Богу… Кто знает, что во славу, а что нет, и мне, комсомольцу-то со стажем, пускай и бывшему, слава КПСС – оно привычнее… Каждый сезон всё, осенью, как путний, собираюсь. Когда, скажи… с такой обузой. И патронами запасся – оборону держать можно, Родину защищать – ружьё расплавится, пока все выстрелишь. Чем зимой ещё заняться-снаряжаюсь… Мальбрук в поход собрался, наелся кислых щей… Столько врагов не наберётся, сколько у меня охотничьего провианту… Вскипел вчера – тосол добавить в радиатор надо, воды подлить ли?