Травяным легким веником она обметала пыль с косяков, подоконников. И повсюду осыпались на нее мертвые невесомые бабочки. Она их подымала из сора, складывала на обрывок газеты, удивляясь их разноцветью.
Сверху, сквозь чердак, доносились тихие стуки. Стояли полные ведра. На газетном листе пестрели мертвые бабочки. И Ольга, глядя на них, вдруг ощутила покинутый дух избы, и ей померещились в бабочках прилетавшие сюда зимовать да так и застывшие по нетопленным углам все снохи, невестки, золовки, все тещи, свекрови — женские души, бушевавшие некогда здесь в своих ссорах, любовях.
«Беру их жизнь на себя», — думала она. И чуть колыхнулась в налитых ведрах вода. Изба нова, горяча. На дворе коровы и кони. Крик петуха, мычание. И чьи-то белые, быстрые руки прибивают к стене над кроватью коврик с лебедями и девой.
Ковригин, оседлав рассохшийся, просевший конек, привязав за трубу корзину, выстилал дранкой крышу. Ощупывал серую, изъеденную ветром, исклеванную и избитую птицами чешую. Накладывал бело-желтую, яркую щепу. И, чувствуя дыхание, упругость крыши, вгонял гвоздь и пришпиливал. Он выкладывал дорожку, смещаясь по щипцу, наслаждаясь своими стуками, меткостью, запахом просыхающей крыши, огромной Обью с двумя кораблями. Он чувствовал и Ольгу сквозь крышу, чердак, и это трогало его, волновало.
Ольга терла полы, шлепая тряпку, выжимая из нее хлюпающее озеро под свои босые ноги. Волосы сыпались на лицо, и она в движении отбрасывала их кивком, отжимала тряпку. Половицы начинали светлеть, круглились суками. От них подымался сырой древесный дух. И Ольга думала о всех топотавших тут свадьбах и проводах, о кинутых наземь березовых троицких ветках, о поминальных еловых лапах.
Ковригин вгонял в дранку гвоздь. Думал: нет ни прошлого, ни будущего. А только эта простая работа, хруст щепы, и он — в остановившемся времени. Жжение солнца сквозь рубаху. Шершавость крыши под ногой. И она, сокрытая в избе. Все недавние боли и страхи, нерешенные дела и вопросы не исчезли совсем, ходили где-то рядом, но были не в силах одолеть притолоку с наведенным крестом.
А Ольга стояла посреди избы, держа в руках запыленную люльку.
Она была беспомощна перед движением чужой, безвестной души. Держала в руках ее слабый отсвет. В ней были любовь и страдание, желание воскресить и вернуть. Мокрым подолом она тронула темное дерево, и на нем сквозь пыль, будто в стекле, загорелись красные розы. Она на них дышала, шептала. И такую потребность счастья для себя, для него, стучащего там и неведающего, испытала она, так заболели и налились ее груди, прижатые к люльке, что она сквозь улыбки и шепоты поднесла к губам алые, в разводах цветы.
«Нет, я не тот, кто стрелял и падал, подстреленный, — думал Ковригин. — Не тот, кто мучился в сверхусилиях, боялся, ревновал, тосковал об умерших. Я тот, кто сидит теперь, обладающий всем, на крыше старой избы, вгоняя гвозди в дранку, и старик, примостившись рядом, ревниво следит за работой, и стуки мои долетают сквозь дерево в дом… Еще последний удар, спущусь и увижу ее…»
Он спустился. Изба глянула на него чистотой потолка и пола. Стояла у окошка омытая люлька. На листке лежали сухие бабочки. Ольга, усталая, розовая от работы, стелила перед ним от порога красно-белый половик.
К вечеру прискакали босые наездники с белыми головами. Протянули Ковригину клеенчатую сумку с покупками.
— Вот спасибо! — обрадовался он, принимая. — А то хоть крапиву ешь… Слезайте, поужинаем за компанию.
Но всадники разглядывали его внимательно, весело. Разом повернули коней. Ускакали, разрубая лопушиные заросли.
— Ну теперь проживем! — выкладывал перед Ольгой Ковригин ржаную буханку, соль, бутыль с подсолнечным маслом, пачку с заваркой и сахар, кулек с картошкой и лук. — Теперь зимовать!
— Скрыться в избе, чтобы нас не искали. Чтоб забыли о нас…
— Только где-то в степях будут помнить: жила среди нас великая целительница, а потом исчезла. Дух ее подхватил и унес.
— И в Москве в академии будут вспоминать: жил среди нас великий географ, и его дух унес.
— Один трубочист заметил, как дух пронес их под мышкой, с очень озабоченным видом.
— Последний раз их видели на лугу. И вид у них был очень мокрый.
— С тех пор о них ни слуху ни духу. Только в деревенской лавочке чуть повысилась продажа чая и хлеба.
— Но этого довольно, чтобы сыщики-следопыты напали на след. Кинулись за ними в погоню.
— Стали разыскивать их с вездеходами.
— И с вертолетами.
— Со спутников увидали свежую латку на крыше.
— И в один прекрасный день явились за ними спасители: «Так вот вы, голубчики, где? Долго же мы вас спасали! Как вы тут без прописки живете? И профвзносы не платите?» И разведут нас по прежним местам. Меня — в мою степь, а тебя — в академию. А дух оштрафуют, чтобы не нарушал общественный порядок.
— Ну это еще как сказать! — смеялся Ковригин, сооружая из обломков кирпичей очажок в траве. — Найти-то, может, найдут. А за притолоку шагнуть не сумеют. А за притолоку-то им не шагнуть!..
Они ужинали, усталые от трудов. Бережно награждали друг друга ломтями хлеба, луковицами. Макали их в соль и в масло. Запивали чаем из стариковских чашек. И сквозь наборное окошко просвечивало разноцветное вечернее солнце.
— Еще одно дело, на сегодня последнее, — сказал Ковригин, внося на куске мешковины ржавый инструмент старика. — У тебя вон история Государства Российского, представленная в цветах и узорах, — кивнул он на люльку в шкафчик с посудой. — А это воплощение в железе… Хочу его перебрать…
Он разложил на лавке железо, стряхивая на мешковину ржавчину. Протирал поковки маслом, найденным у старика на божнице. И железо в его руках пробуждалось, наполнялось синеватой, смуглой силой, готовностью служить и работать.
Пачкая пальцы, чувствуя литую тяжесть, он наслаждался запахом металла и смазки, радуясь тому, что так же пахли и сияющий ротор турбины, и прецизионные, с программой станки, и канал скорострельной пушки — все тот же извечный запах нацеленного в труд инструмента.
— Все тебе приготовлю, Василий Архипыч, спасибо скажешь…
И зная, что Ольга любуется, ценит его работу, он раскладывал перед ней замки и ключи от исчезнувших амбаров. Топоры и зубила, избитые до щербин и отметин. Мастерки, утонченные в бесчисленных касаниях о печи. Удила, изгрызенные умершими лошадьми.
И жизнь старика была выкована из железа.
— Здесь и правда ковчег. Можно плыть хоть куда. Хоть космос заселяй, если хочешь…
— А мы и заселили вот этим свой космос. Вот этим Россию освоили. Сковали между трех океанов…
— Ты мне их передавай. Я тоже хочу подержать…
— Возьми. Полюбуйся. Все символы нашей веры… Вот ножницы для стрижки овец. Символ нашей кротости и терпения… Наш старик — не старик, а мальчоночек — прижался к дышащему овечьему боку, а отец настригает сально-серебряный войлок, и из всех щелей, подворотен выглядывают кони, петухи, коровы… Положи-ка на холст… — Он продолжал: — А вот, посмотри, подсошник. Символ нашей мудрости и пространства. Горизонтов внешних и внутренних, за которые стремится душа, добывая себе хлеб насущный… Наш старик молодыми руками налегает на горячие рукояти, идет за конем, выводя борозду, вместе с другими, несметными подымая небывалую ниву. И зреют в их душах великие урожаи… И его положи аккуратно… — передал ей, продолжая: — Вот штык с насадкой, коим прочерчены наши границы по камням и по водам, так что след их поныне не стерся… Старик в кровавом поту, одолев рубеж рукопашной, отдыхает после атаки. Сыплет из кисета табак, и штык его лучится в дожде… Положи его рядом с подсошником, как другое его воплощение, — протянул ей граненое жало. — А вот весы, стрелочка так тонко откована… Символ нашей меры и совести. Держат на своих рычажках два континента… Колеблется между Европой и Азией, между землей и небом, между Луной и Солнцем и не знает, куда устремиться… А старик, подняв на цепочках чаши, сыплет то соль, то пшеницу, кидая щепоть в недосып…
Вот плотницкий циркуль, похожий на корабельный прибор, измеряющий угол на солнце. В его растворе и дугах — окружность небесных светил, наших глазных орбит, наших мыслей, ходящих по широким кругам… Старик всю жизнь упирал заостренный конец, вымеряя другим, — то зыбку для сына, то гроб для своей старухи, то в последних усилиях, когда за окошком снег, себе крест из лесины, ставя его в изголовье… На, и его положи…
Ольга принимала из рук Ковригина потемневшие, чуть светящиеся инструменты. Оба они смотрели на железные созвездия, горевшие над судьбой старика…
— Взгляни, — сказал он. — Опять туман на лугах. Ночь холодная будет.
— Ты думаешь, те двое замерзнут? Опять придут греться?
— Надо бы протопить к их приходу.
— Вот удивятся! Прибрано, вымыто. Печь горячая. Их ждали добрые люди.
— Так я протоплю к их приходу.
Он сходил за дровами, гибко неся поленья. Зарядил ими печь, поджег. И печь, ожидая огня, вздохнула, будто включился с чуть слышным рокотом замурованный в толщу двигатель. Дрогнул сияющими раструбами. Рябина под окном напряженно расправила стальные лопасти, с тихим свистом врезала в воздух. Красный жар нарастал. Старик с налитыми ртутью глазами уселся на конек своей крыши. Изба колыхнулась, снялась с горы и, навесив огненный след, пошла над рекой и туманами. Вахтенный сухогруза, плывущего по ночной протоке, смотрел в бинокль на летящий пожар.
— Я тебе говорила о внезапности жизни… Увидела тебя в первый раз там, в синеватом, угарном тумане… Какой-то крюк красный. Какой-то мотор сгоревший. И ты беспомощный. Лица не видно, но я вся изменилась. Оробела как от испуга. Как от грозного предзнаменования… Потом я ушла и как бы забыла о тебе тут же. Ты как бы исчез. Какие-то больные, какие-то бумаги… Но чувствовала, что стала другой, будто изменилось движение, и я стала искать, куда. И вдруг опять тебя вспомнила. Понеслась к тебе, будто услышала крик…
Он гладил ей руку, от плеча, по всему ее живому скольжению, до самых пал