Время полдень — страница 3 из 56

Он услышал крик за окном. Через мгновение детский плач. Выглянул. Молодая чернобровая женщина, гневно блестя белыми в крике зубами, наступала на маленькую девочку, видимо, дочь:

— Да куда же, черт тебя, глухая зараза, носит? Чтоб тебе о камень споткнуться! Все глазелки за тобой проглядела, — нет, не углядишь за чертовкой!

Она бранилась, и девочка плакала беззвучно, переходя на крик, и снова беззвучно. И Ковригин сжался от испуга и сострадания, и хотелось ему побежать и утешить, прижать к себе ее, плачущую и напуганную. Но сердце его вновь колыхнулось, наподобие студня, и он отпал от окна, набирая с запасом воздух. И вдруг подумал, что умрет, сию минуту умрет во всей простоте окружения: лодочки на стене, за окном плач ребенка. Старуха уборщица зайдет, увидит его, неживого, уставится испуганно.

И сквозь этот бред налетевший — недавнее молодое лицо, сероглазое, с упавшей на щеки тенью, к нему обращенное с вопросом, с ответом, с чем-то другим, безымянным, что так и не успел разглядеть. И скорей бы она приходила.

Ковригин стал ждать, весь в нетерпении, с упреком, прислушиваясь к звукам за дверью: к женским пробегающим стукам, смешкам, к звяку ключей. Звал ее напряженно и требовательно.

День ее завершался. Ольга, оторванная ненадолго сердечным приступом немолодого то ли ученого, то ли начальника, брюзгливого, неприятного в своем страдании, вернулась во врачебный свой кабинет. Окна привычно смотрели на башни домен, укутанных в железные воротники, и на стальную колею, по которой составы везли от конверторов малиновые остывавшие слитки.

С помощницей, медсестрой Клавдей, принимала редких больных. И та, большая, грузно, округло дышала под халатом, измененная прибывающим в ней материнством, с лютиковым желтым цветением по всему лицу, слабо охала и томилась.

Явился слесарь, молодой юркий парень с легкой кровавой травмой на ладони: задел за острую кромку. Морщился и смеялся, когда заливали йодом и бинтовали.

— Да не ерзайте!

— А вам-то на кровь не нужно смотреть, — мигнул он Клавде, махая забинтованной кистью. — Вам бы сейчас на цветочки. А то еще родится жестокий.

— Свою жену учи! Если она у тебя есть, у такого! — гневно ответила Клавдя.

А Ольга подумала о лице человека, лежавшего в машинном зале и потом в гостиничном номере. Жесткая, почти жестокая сила всех его черт, коротких полуседых волос, мгновенных серо-синих отталкивающих и отстраняющих взглядов. И робкая беззащитность в шевелении губ, выговаривающих некий призыв и просьбу, которую не высказать вслух. Военный рубец на груди. Упавший из книги цветок. Серебряный мятый, старинного изделия кофейник, стоящий у него на столе. И через этот цветок и кофейник — внезапная родственность, любопытство к нему и влечение. И быть может, зайти, навестить?

Явился маленький белобрысый рабочий, небритый и сморщенный. Старался упрятать дыхание:

— Доктор, уж вы меня извините, не могу сегодня работать! Хоть что делайте, а дайте отгул за свой счет!.. Маленько вчерась перебрал. А мастер орет, к работе, говорит, не пущу, а прогул поставлю… Верно, был вчерась грех, перебрал…

Он топтался, мигал. Подносил ко рту короткопалую, зачерненную, раздавленную в железной работе руку. И Ольга, глядя на эту руку, на весь его скомканный, виноватый облик, писала ему справку, испытывая неясную перед ним вину.

— А я бы им не давала, — угрюмо сказала Клавдя. — Напился — пусть отвечает. А то пьют когда, то герои: «Зарублю, застрелю!» А потом: «Подайте милостыню!» Я бы таких не жалела!

— Ну уж, ты что ж, — примирительно улыбался рабочий, боясь, чтобы ему не отказали. — Всяко бывает, знаешь!

И ушел, держа драгоценный квиток с непросохшими буквами.

А Ольге показалась чужой и неясной суровость на Клавдином лунном, мягко-цветущем лице.

«Пойти, не пойти? — думала она отстраненно о человеке в гостинице, еще обижаясь на него за резкость, за повелительный вскрик. — Если худо, под рукой телефон, вызовет городского врача. А может, уже улетел…»

«Мой дом не столь уж пуст. Мой дом не столь уж пуст, — повторяла она много раз, глядя на солнечные стальные пути, прислушиваясь к утрате первоначального смысла слов. — Мой дом не столь уж пуст…»

Ее вызвал к себе главврач. Краснолобый, ошпаренный солнцем — возился на своей маленькой даче у озера, — не усадил, а прямо в дверях забегал по ней косящими разновеликими глазами, и от этого сама себе казалась двойной и мелькающей. Стал уговаривать косноязычно и сочно:

— Вы, конечно, Ольга Кирилловна, сами, если, конечно, так разобраться, отрезанный для комбината ломоть, хоть на этот год, если прямо сказать. Ну сперва ваш месячный отпуск — это раз, это месяц, так? Потом вам в Москву прогулка, на повышение квалификации, как говорится, хотя, кто их знает, зачем посылать: ведь только окончили, ну уж это приказ райздрава. Еще три месяца, так? И вот мы решили — все равно уж вам с места сниматься, одно к одному — поезжайте на пару неделек в деревню, по шефству… Сельскую больницу увидите, — не худо, не худо по молодости. Затем что? Вы одна, семьей, как говорится, не спутаны, не погрязли еще. Дачки у вас еще нет, будь она неладна совсем. У других-то, у наших, то дети, то дачки, уж сами поймите. И давайте-ка нас выручайте, езжайте в деревню!

Ольга видела: главврач ожидает отказа, борьбы. Облизывая губы, потирая красный лоб, готовит аргументы. И, спасая его и себя, уклоняясь от его косноязычия и двузначного взгляда, сказала:

— Я согласна. Когда?

— Умница! В четверг поезжайте! — улыбнулся широко и счастливо.

И она ушла, не признаваясь себе, что опечалена, будто отринутая: «Ну конечно, меня! А кого же? Неужели других, старожилов?»

«Мой дом не столь уж пуст, не столь уж пуст…» — звучало в ней. И опять тот маленький, словно виденный прежде кофейник на столе человека. И неясный долг и влечение. И досада на себя и упрек.

Она вернулась. Клавдя была вся в слезах. Сидела, большая, некрасивая, вытирала кусочком марли глаза.

— Что с тобой? — потянулась к ней Ольга.

— Да что же мне теперь делать? Да за что же на меня такое?..

— Кланя, милая, что?

— Только вам… только вам, Ольга Кирилловна… Мой Николай-то меня обманул!.. Замуж брал, говорил — хорошо жить будем… Все будет у нас хорошо, про первого своего забудь! Заработки… дети пойдут… И он, говорит, с прошлым распутался! Поверила, пошла за него — вон оно, пузо какое!.. А он-то, откуда сбежал — там у него грех и растрата, искали его, у меня нашли… Забрали! Теперь суд будет! Срок дадут! А мне как родить-то?..

Она сотрясалась, рыдала. Ольга неуверенно гладила ее мягкие, золотистые, на пробор волосы. Чувствовала через эту теплоту и рыдания созревавшую в ней новую жизнь. Старалась проникнуться ее бедой. Не могла.

Ее собственное одиночество среди столпотворения людского, непонимание ее, нераскрытость. Ее молодость, протекающая среди этого стального завода, степного задымленного города. Ее замкнутая, никому в глубине не ведомая, собственная жизнь и судьба. Кто-то может о ней подумать, удивиться ей и понять?

Кончилась смена. Разом, густо повалила толпа. Лица одинаково, бессчетно краснели в низком вечернем солнце. Шли утомленные, смятые проделанной гигантской работой. Катился состав, провозя раскаленные горбыли и болванки.

И среди этого солнца, толпы, медленного лязга состава ей вдруг остро и ярко почудилось: там, в гостинице, гибнет сейчас человек. Такой же, как она, одинокий, глядящий на это же солнце. И только она одна в силах его спасти.

В страхе, в суеверии, неискренне утешая плачущую Клавдю, она собралась торопливо, вышла в толпу.


Она постучала, волнуясь и уже жалея о своем порыве, ожидая встретить его брюзгливое, серо-стальное лицо.

Услышала отклик за дверью. Вошла. И увидела, как молодостью и весельем осветилось его лицо. Комната, днем такая блеклая, серая, сейчас была малиново-красной от солнца, будто на полу и на стенах развесили тяжелые полосатые ковры. «Как в юрте, — мельком подумала. — Как в юрте». И он поднимался навстречу сквозь эти ковры, словно раздвигал их руками.

— Ну, наконец-то! Я уж отчаялся! Ну нельзя же держать пациентов в таком напряжении!

Он сказал это шутливо и барственно, с едва уловимой, не ускользнувшей от нее неуверенностью, сделав при этом округлый, щедрый, удивительно приятный жест. И от этого жеста, от промелькнувшей в нем робости, от вида этих тяжелых, прозрачных, готовых погаснуть ковров стало ей хорошо и свободно.

— Вот и я. Ну как вы? Как ваше сердце?

— Лучше, вы знаете, лучше! У меня так бывает: вот, кажется, стукнуло, пригвоздило. Совсем прощаюсь. А потом как бы омоет, отпустит. И застучит, застучит, хоть бы что! Сейчас бы и танцевать мог пойти!.. А я вас, знаете, жду. Колдую, чтоб пришли непременно. «Придет — не придет! Придет — не придет!» Как шаман. Вон во дворе осколок стекла. А в нем солнце блестит. Думаю, если сейчас солнце погаснет, уже не придет!.. Видите, вон!..

Он подвел ее к окну. И на пыльном дворе, рядом со старой, ржавой машиной, светился готовый погаснуть стеклянный осколок.

— Стакан разбитый. Тут, знаете, удивительное дело, — все бьют стаканы. Инженеры бьют, футболисты, даже клоун один. Теперь за мной черед, — смеялся он.

И она, не понимая его, тоже смеялась.

— А я к вам еду. И увидела самолет из трамвая. Уже высоко. Подумала: наверное, улетел. И заходить не стоит. А потом на всякий случай зашла.

— Какое там улетел! Звонил, звонил, не мог дозвониться. Все занято, занято! Наверное, у кассира сердечный приступ. Или инфаркт, или инсульт, или что там еще?

— Да нет, просто телефонная лихорадка!

И они опять засмеялись, и она удивлялась, какой молодой, неузнаваемо свежий у него смех.

— Хотите чаю? По-московски… Крепчайший!

Не дожидаясь ее согласия, он наполнил водой свой мятый серебристый кофейник, чем-то вновь поразивший ее, что-то опять ей напомнивший. Окунул в него свитый в спираль кипятильник. Включил.

— Вот я вас сейчас напою, — радостно суетился он, извлекая из чемодана галеты, разноцветные банки с вареньем, маслом, пеструю жестянку с сахаром. — Вот и пригодились запасы! Вот он, мой первый бивак!