Время политики — страница 14 из 52

Впрочем, сегодня наблюдается массовая атрофия всяческих чувств – сострадания, справедливости, собственного достоинства, юмора. Даром, что все чаще слышатся слова об «оскорблении чувств». Да полно вам! Можно ли оскорбить то, чего нет? Впрочем, одно из чувств все-таки живет и чувствует себя все бодрее. Это чувство ненависти.

Повышенная серьезность, особенно по отношению к самому себе, свойственна фашизоидному типу сознания. Там всякая улыбчивость, ироничность, рефлексия считаются чем-то «бабским». Там вовсю культивируется наружная «мужественность» с ее склонностью к униформированности, военизированности, ко всяческим житейским или фразеологическим пошлостям вроде того, что «в наших жилах течет кровь, а не вода». Там культивируется презрение ко всякой поведенческой ненормативности, ко всякой приватности и особости. Там и повседневную жизнь любят окружать и оформлять товарным количеством фетишей, символов, знаков и значков, флажков и ленточек, без которых хотя бы даже призрачная уверенность в себе, в своих силах, возможностях, способностях сводится к нулю. И конечно, необычайно высоко там ценится оперное «геройство». А ведь между героизмом и геройствованием есть очень существенная разница. Если точнее – эти два понятия противоположны друг другу.

Подлинные герои Новейшего времени – такие, каким был, например, академик Сахаров, – их наружность, их интонации, их стиль общения и повседневного поведения, были на редкость «не геройскими», они на корню разрушали всякие школярские представления о том, какие бывают «герои».

Поэтому такие люди всегда смешат и раздражают дураков. Для дураков герой – это какое-нибудь мрачное, обвешанное воинственными полосатыми ленточками и бусами из тигриных зубов потное чучело в камуфляже.

Подростково-приблатненное сознание, свойственное значительной части российского населения, понимает героизм прежде всего как наружные атрибуты всевозможной пацанской крутизны.

Гадкие подростки уважают бицепс, нарядную фиксу, перышко с наборной рукояткой, скучающий презрительный взгляд, медленную внушительную речь, снайперский плевок сквозь дырку в зубах.

А пожилую близорукую учительницу они презирают всей своей тухлой душой. Они открыто смеются над ней и безнаказанно делают непристойные жесты перед самым ее носом.

Вот и наши, так сказать, законодатели. С одной стороны, их законотворческие телодвижения часто бывают гомерически потешны. Но чего в них все же больше – глупого или подлого – не всегда можно с ходу определить.

Но сами-то они этого не подозревают и, кажется, не ведают о том, как их «гэги» воспринимаются со стороны. Потому, скажем, столь обаятельны бывают наши четвероногие друзья – кошки и собаки, что они иногда ведут себя ужасно смешно, вовсе не подозревая об этом. Они бывают очень смешными, потому что они очень серьезны. То же свойственно и маленьким детям в той волшебной стадии, когда они начинают овладевать речью.

Но между детьми, кошками, собаками, морскими свинками, с одной стороны, и членами депутатского корпуса – с другой, есть существенная разница: маленькие дети, а также кошки, собаки, львы, орлы и куропатки, не говоря уже о рогатых оленях, не принимают федеральных законов и тем более не претендуют на то, чтобы их «законы» были бы обязательны к исполнению. Будучи людьми безысходно серьезными и катастрофически неспособными к самоиронии, они свято убеждены в том, что их глубокомысленные, исполненные государственной озабоченности лица смотрятся приличнее, чем, например, микроскопическая, различимая лишь зорким и бдительным депутатским глазом гипсовая пиписька сторублевого Аполлона.

Любое высказывание, любое коммуникативное поведение, лишенное признаков рефлексии, является скоропортящимся продуктом. Оно превращается в самопародию практически мгновенно.

Смешное и пародийное далеко не всегда невинно, далеко не всегда безопасно.

Вот, например, необычайно расплодившиеся носители имперско-воинственного дискурса в обычной, в нормальной исторической ситуации были бы просто смешны. В ситуации же всеобщей пороховой взвинченности они еще и реально опасны.

Пытаться разоблачать содержательную или фактологическую составляющую их риторики – занятие неблагодарное и едва ли не более бессмысленное, чем сама риторика.

Разоблачать, подвергать деконструкции их речевое поведение, их интонации, их пластику, выражения их лиц, их жестикуляцию и можно, и нужно. Ибо все это в совокупности и во взаимодействии, собственно, и есть содержание. А другого и нет, даже не ищите.

Там, где звериная серьезность, там же и ее близкая родственница, которую принято называть «пошлостью».

Кто-то из умных людей заметил, что пошлость по прошествии времени становится стилем. Мне нравится эта мысль, и я ее вполне разделяю. Но я все ж к ней, к этой мысли, кое-что добавил бы.

Да, пошлость рано или поздно становится стилем. Но только в том случае, если по дороге к «стилю» она не успеет преобразоваться в «кровь и почву», в «обострение классовой борьбы», в «русский мир», в смерть, в разрушение, в войну.

Именно поэтому столь насущен хотя бы приблизительный общественный договор, хоть как-то регулирующий общественные представления о стиле и о пошлости и, главное, об их фундаментальном различии.

Да только откуда бы этому договору взяться, если многие из тех, кому просто по профессиональной обязанности положено распознавать эти границы, с детским щенячьим восторгом ныряют в мутную стихию кромешной пошлости.

Знаю, знаю, кто-то непременно спросит: «А с чего это вы решили, что именно вы вправе определять, что есть пошлость, а что нет?»

Согласен, это аргумент неоспоримый. Я не шучу.

Потому что я действительно не знаю, чем на это ответить. Ну разве что словами Чехова, который в одном из своих писем, не помню, кому адресованном, написал: «Я знаю, что Шекспир писал лучше, чем Златовратский, но я не могу этого доказать».

И я тоже не могу доказать, что «Шекспир писал лучше, чем Златовратский», хотя я это тоже твердо знаю. И уже хотя бы поэтому разговор должен продолжаться.

В пошлости изначально заложен заряд агрессии.

Это не та игровая, условная агрессия, которая бывает свойственна некоторым проявлениям художественной деятельности. Это другая агрессия – буквальная, требующая выхода за границы стиля, жанра, художественного метода, за границы академической, да и любой другой дискуссии.

Пошлость не терпит не только соперничества, но и любой критики, потому что всегда претендует на «истинность». Она всегда ищет союза с силой, с властью, всегда ищет их покровительства и, как правило, их находит.

Лидия Яковлевна Гинзбург, одна из умнейших женщин двадцатого века, писала: «Одно из самых основных и самых гибельных свойств пошлости – безответственность. Пошлость не нуждается в обоснованиях, в связи, в выводах из посылок и не понимает того, что поступок есть выбор и тем самым отказ от другого».

А серьезность, продолжим мы, – не «звериная», а человеческая, – это прежде всего именно ответственность. Хоть бытовая, хоть интеллектуальная, хоть социальная, хоть какая.

А для пишущего и говорящего человека это прежде всего ответственность перед языком. Это ответственность за слова, за их значения и за их порядок в предложении.

Ну и ответственность перед историей само собой.

И я, хочется надеяться, достаточно хорошо понимаю, как важно быть серьезным.

Смех и грех

В процессе одной из ритуальных пробежек по Фейсбуку я наткнулся на вопрос, требующий если не категорически однозначного ответа, то, по крайней мере, азартного обсуждения. Вопрос был такой: «Может ли служить объектом шуток, анекдотов и юмора Холокост?»

Такие или подобные вопросы стали довольно распространены, я не нашел в этом вопросе ничего нового, но зачем-то дал ответ, неизбежно выросший в боковую ветку общего разговора.

Я написал, что, на мой взгляд, да, может. Но не в любом, разумеется, случае. Что тут вступают в силу обстоятельства контекста и конвенции. Да, можно, но лишь среди своих, если под «своими» понимать всех тех, кому смешно или не смешно то же, что и тебе, и в чьем доверии к устойчивости твоих базовых нравственных убеждений ты не сомневаешься.

Мне лично, написал я, известно некоторое количество довольно жестких анекдотов на эти темы, и они ничуть не царапают мою чувствительность.

Я думаю, написал я, это вовсе не то, что нарушает границы наших нравственных представлений, а скорее то, что создает для них надежные рамки, что делает их прочнее и устойчивее.

Мне показалось, что сказанное мною прозвучало вполне убедительно. Но нет, зря мне так показалось, потому что мне тотчас же принялись темпераментно возражать. Возражать, разумеется, в том смысле, что не всё может быть объектом шуток. Что есть вещи, которые…

В какой-то момент мне стало казаться, что возражающие возражают вовсе не мне. Что непонимание, как это часто бывает, проистекает из путаницы в терминах и понятиях.

Я говорю, что для смеха нет запретных объектов, а есть только неуместные ситуации, а мне все равно возбужденно скажут, что «не над всем же можно смеяться». Согласен, не над всем.

Конструкция «смеяться над…» звучит для многих как «издеваться, насмехаться над…».

Смех для многих означает лишь насмешку, издевку, высмеивание.

Все, что связано со смехом, многие, увы, ассоциируют с неуважением, а то и с оскорблением.

Многие считают, что карикатура, например, или даже комикс – это непременно смешно. А если это смешно, значит, это насмешка. А если это насмешка, значит, это оскорбительно. А потому некоторые – и их немало – от души возмущаются появлением комиксов на темы, подобные обсуждаемой.

Многие считают, что «нереалистическое», условное изображение жертв и страданий оскорбительно, потому что, по их представлениям, проходит по ведомству «хиханьки да хаханьки».

Я и на это все поначалу как-то отвечал. Шутить на тему зла, отвечал я, например, это совсем не то же самое, что оправдывать зло.