каждый русский перед завтраком выпивает стакан водки. Он был уверен в этом настолько прочно, что был страшно поражен, когда вдруг обнаружил, что вовсе не каждый.
Мой приятель, человек, обладающий довольно выраженной семитской наружностью, счастливым образом совпадающей с его этническим происхождением, рассказывал, как в студенческие годы он возвращался домой в поезде после военных сборов. Проводник, разносивший чай, принес именно ему и только ему совсем не чай, а почему-то стакан какао. На осторожный вопрос, почему именно он удостоился такой привилегии, проводник таинственно подмигнул ему и доверительно сказал: «Евреи любят какао, я знаю».
Мой приятель, чтобы не пошатнуть в сознании добросердечного проводника стройной картины мира, не стал ему говорить, что именно он относится к той редчайшей разновидности евреев, которые какао не то что не любят, а даже и терпеть не могут. И выпил это злополучное пойло. А на следующий день – еще.
Поскольку этот этнографический этюд разворачивался на глазах дружков-однокурсников, легко представить себе, каким лакомым объектом всеобщего веселья на весь остаток пути, а также на все последующие годы совместной учебы стала эта поистине крылатая фраза.
Однажды в какой-то из своих фейсбучных записей я – не помню, по какому информационному поводу, – употребил словосочетание «британский балбес». Самый же первый комментатор задал мне строгий вопрос: «Вы не любите британцев?»
«Я не люблю балбесов», – ответил я. «А почему же тогда британский», – не унимался комментатор. – «А всего лишь потому, что в данном конкретном случае он был именно таковым, а мог бы оказаться французским, еврейским или, страшно подумать, русским».
Не уверен, что он понял, что я имею в виду. Потому что во многих людях, увы, живет представление об «этнических» именах прилагательных как об оценочных. В то время как они таковым давно уже не являются.
Легко вообразить себе, как в моем послевоенном детстве звучало на наш детский слух прилагательное «немецкий». Поэтому даже такие словесные конструкции, как «великий немецкий композитор Бетховен», для моего уха были мучительным диссонансом. Потребовалось время, а также определенные интеллектуальные усилия, чтобы постараться это преодолеть, чтобы понять и усвоить, что «национальными» (по крайней мере, в старом, этническом смысле) бывают язык, фольклор, кухня, одежда. Также национальной бывает литература. Ну просто потому, что она создается на том или ином национальном языке и принадлежит к той или иной национальной культуре.
А, например, преступность – таки да, национальности не имеет. Преступник имеет, а преступность – нет. Террорист имеет, а терроризм – нет. Я понимаю, что не всякому уму под силу такое нехитрое с виду построение, но надо постараться, и эти усилия непременно будут вознаграждены. Вознаграждены как минимум тем, что у того, кто не поленится приложить такие усилия, появится шанс не только самого себя по праву считать цивилизованным человеком, но и на полных основаниях ощущать себя своим среди прочих цивилизованных людей.
А если уж столь непреодолима тяга к наделению «национального» оценочными смыслами, то ладно, пусть существуют в оперативном речевом обиходе «русская сердечность», «африканское чувство ритма», «грузинское гостеприимство», «польский романтизм», «немецкая точность», «итальянский артистизм», «еврейская живость ума», «цыганская музыкальность».
Дело не в том, что все эти эпитеты и характеристики соответствуют или не соответствуют реальности и что все перечисленные качества свойственны преимущественно людям, принадлежащим именно к указанным национальным группам. Это такие же мифы, как и мифы «негативные». Но эти мифы, по крайней мере, не разрушительны. В первую очередь не саморазрушительны.
Если так уж хочется судить об особенностях того или иного этноса, то почему бы не судить о них по лучшим, а не по худшим образцам. Это не «прекраснодушие» и не «страусова политика». Это, извините, душевная гигиена, душевная профилактика. Потому что нет ничего легче, чем запустить в себя бациллу ненависти. А избавление от этой бациллы требует кучу времени, адского терпения и, самое главное, железной воли. И работы, конечно. Хотя бы приблизительное соответствие современности, вообще-то, требует серьезной работы. Как, впрочем, и жизнь вообще.
Мой венский приятель, когда речь почему-то зашла о тех или иных особенностях австрийской нации, сказал однажды очень смешную вещь:
«Мы, австрийцы, – сказал он, – совмещаем в себе легкомыслие немцев с деловитостью итальянцев».
Это смешно и весело. Но прежде всего потому, что это сказал австриец, а не об австрийцах – кто-нибудь другой.
Бабушка и попугай
В студенческие годы у меня была недолгая подружка, за которой я тогда ухаживал. Мне нравилось бывать у нее дома. Особенно мне нравилась ее бабушка, бывшая, по ее утверждениям, выпускницей Смольного института.
Насчет Смольного у меня особой уверенности не было, потому что бабушка была в том возрасте, когда часто бывает так, что механизмы памяти немножко дребезжат, а разные времена и эпохи непринужденно меняются местами и нежно переплетаются друг с другом. Так, например, когда ее внучка, надев пальто, собралась на выход, бабушка тревожно спросила: «Ты куда собралась?» – «В кино, бабушка!» – «Не забудь взять паспорт». – «Зачем, бабушка?» – «А вдруг снова облава?»
Да, с ней такое бывало. Но в целом бабушка была вполне – если опять же абстрагироваться от некоторых возрастных особенностей – сохранной, даже веселой и кокетливой, напичканной разными историями, иногда настолько прелестными, что их достоверность не хотелось подвергать сомнению. Какая, действительно, разница – было, не было.
«Многим кажется, – говорила она, например, – что мы, смолянки, были девушками чопорными, этакими синими чулками. Ничуть не бывало. Мы были хулиганки». В этом месте бабушка очаровательно розовела лицом. «Мы такие песенки распевали – ой-ё-ёй!»
«А что за песенки? Что-нибудь помнишь?» – спрашивала внучка? «Помню, конечно! Вот, например, была у нас ужасно фривольная песенка, в которой самыми приличными были такие слова: «Поручик хочет, мадам хохочет». В этом месте бабушка заливалась смехом, как та самая неведомая мадам.
«А еще-то там что было?» – спросила Наташа. Я забыл сказать, что внучку звали Наташей.
«Ни, ни, ни!» – решительно и категорически сказала бабушка.
«Как бы узнать слова этой песенки? – спрашивал я потом у Наташи. – Ведь интересно же!» «Бабушка не скажет», – ответила Наташа, которая знала свою бабушку намного лучше и намного дольше, чем я. Потом она подумала и сказала: «Ты, кстати, „Пиковую даму“ читал?» И нам обоим стало так весело от внезапной литературной реминисценции, что мы забыли и о «поручике», и о «мадам». Впрочем, как видите, я не совсем забыл. Потому что эта тайна тревожит меня и по сей день.
А однажды бабушка спросила у Наташи: «А этот юноша – он кто?» Это про меня. Наташа сказала, что мы вместе учимся, что было чистой правдой. На вопрос, чем этот юноша занимается в свободное от учебы время, девушка ответила (тоже честно), что он – то есть я – пишет стихи.
Приподняв (по-смолянски?) одну бровь, бабушка протянула: «Стихи-и-и пишет? Ну что же. Все лучше, чем по подъездам водку пить». Она, конечно же, сказала «по парадным».
Бедная, бедная бабушка. Даже и не смогла она по очаровательной своей старомодности предположить, что сочинение стихов и распивание по подъездам (причем часто и в компании ее же ненаглядной внучки) различных небезалкогольных напитков, включая и пресловутую водку, ни малейшим образом друг другу не противоречат и даже в известном смысле друг друга дополняют.
Почему мне вдруг вспомнилась эта стародавняя бабушка?
Не потому ли, что таинственная в своей незавершенности и в то же время самодостаточная формула про поручика, который хочет, и про мадам, которая хохочет, довольно исчерпывающе, как это и свойственно бывает поэзии вообще, описывает некоторые особенности взаимоотношений общества и власти.
И не потому ли, что иногда, а в наши дни все чаще, мы сталкиваемся с проявлениями исторической тупости. Ну хорошо, будем политически корректны – не тупости, невменяемости.
И эти проявления, разумеется, ужасно раздражают. И они, разумеется, сильно подрывают нашу веру в общественный прогресс и во всесилие разума.
Но историческая невменяемость – это не преступление и даже не порок. Это всего лишь род социальной болезни, пусть даже и принимающей время от времени характер эпидемии. И не надо особенно возмущаться. По крайней мере, до той поры, пока эта самая невменяемость не вступает в агрессивную фазу.
То есть это лучше все же, чем «водку по подъездам пить».
Впрочем, по опыту наблюдений за ходом социальной жизни и собственного активного или пассивного участия в ней мы слишком хорошо знаем, что переход в эту самую агрессивную фазу практически неизбежен. Когда вектор задан, он редко останавливается в границах цивилизованных норм социального поведения и почти всегда выходит за рамки дискуссионного пространства.
Легко заметить, что так называемое культурное сообщество, даже та его часть, которая худо-бедно объединена общими базовыми представлениями о хорошем и дурном, а также о прекрасном и безобразном, бессознательно, но постоянно ищет и, разумеется, находит все новые мотивы и стимулы для разделения, для свары, для хождений стенки на стенку, чреватых иногда взаимными плевками и щипками.
Если не политика, то искусство. Если не искусство, то здоровье. Если не здоровье, то школа. Если не школа, то погода. Если не погода, то свои, а чаще чужие семейные драмы.
Кто-то, конечно, может, сам себя стесняясь и от этого слегка краснея, сказать тихим голосом что-нибудь вроде: в споре, мол, рождается истина. Ага, как же! Вот прямо на глазах она буквально рождается.
Никакая истина, разумеется, не только не рождается, но даже и не зачинается. А рождается, и даже не рождается, а лишь заново взбадривается хроническое взаимное раздражение, легко переходящее в ненависть, корни которой уходят бог знает куда.