Существуют разные значения этого слова, и в большинстве случаев означаемое не отличается особым дружелюбием по отношению к означающему.
Но одному из значений мне хочется объясниться если не в любви, то, по крайней мере, в доброжелательном любопытстве. Речь тут о том «мусоре», с которым последовательно и иногда продуктивно работает современное художественное сознание.
Есть мусор и мусор. Точно так же, как есть шум и шум.
Я говорю не о том сокрушительном шуме, который обрушивается на нас среди ночи оскорбительной попсой из открытого автомобиля, остановившегося под твоими окнами, и не о том, что хищно впивается в твой мозг посредством веселой добрососедской электродрели.
Я говорю о том шуме, в котором и автор, и читатель-зритель-слушатель учатся распознавать ритм и порядок.
И я говорю не о том мусоре, который скапливается и неопрятно махрится по давно неметенным углам и закоулкам, не о том, который накидан под твоим окном, не о том, что зловонно тлеет на городских свалках. Не о том.
А вот о том, очень давно обнаруженном мною в рассказе Андрея Платонова, в рассказе, который так и называется «Мусорный ветер». Вот что нашел я очень давно в этом рассказе, вот что прочитал я, едва ли не задыхаясь от восторга:
«В пространстве шел ветер с юга, неся <…> житейский мусор и запах городов, остатки взволнованного шума, обрывающийся голос человека <…> Он услышал далекую жалобу женщины, грустный крик толпы, скрежет машинных скоростей, пение влажных цветов на берегу Средиземного моря. Он вникнул в эту невнятность, в безответное долгое течение воздуха, наполненное воплем над безмолвием местной суеты».
Вот что приносит нам иногда мусорный ветер, если мы, конечно, не склонны равнодушно и брезгливо от него отворачиваться. Вот что может делать напряженное художественное сознание с мусором и с шумом.
Когда-то я стеснялся признаться даже и себе самому, что, бывая в разных странах и городах, посещению музея я предпочитаю поход на блошиный рынок. Сейчас я перестал этого стесняться, вспомнив, что в детстве меня ничто так не завораживало, как возможность побывать на дачном чердаке, содержимое которого и до сих пор кажется мне куда увлекательнее, чем, например, все то, что можно обнаружить в антикварном магазине.
Не знаю, кого как, но меня бесконечно волнуют судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших мне рукой.
Кто может сказать, где теперь наши детские игрушки, фантики, исчирканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.
В начале семидесятых годов, находясь в блаженном и слегка дурашливом состоянии необузданного художественно-поэтического экспериментаторства, я в числе прочего соорудил и некий объект, жанр которого обозначил как «опыт вещественной лирики».
Этот объект представлял собой небольшой, карманного формата мешочек, в котором находились маленькие вещички, имевшие для меня ностальгически сентиментальное значение, – выброшенные за окончательной неисправимостью мамины часики, чудом сохранившаяся янтарная бусинка от давным-давно утерянных бабушкиных бус. Ну и пуговицы, разумеется, как же без них. Отцовская военная. Моя от школьной формы. Мамина от старого демисезонного пальто, того самого, на рукав которого однажды прямо на моих глазах нагадил паскуда-голубь. Еще что-то…
«Чтение» этого «лирического произведения» могло осуществляться двумя способами. Можно было ощупывать мешочек снаружи и стараться угадывать, что в нем находится, подстегивая воображение. А можно было высыпать его содержимое на стол и рассматривать каждый предмет, фантазируя на предмет его персональной биографии.
Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, – это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап обрывочков, вещей и вещичек, камешков, бумажек, аптечных коробочек и флаконов, конфетных коробок, огрызков цветных карандашей, пустых катушек, старых телефонных аппаратов, спичечных коробков, почтовых открыток, фотокарточек неизвестных тебе людей из далекого или близкого прошлого.
В замечательной книге Марии Степановой «Памяти памяти» много говорится о той роли, какую играют в нашей жизни все эти ускользающие от нас, но и время от времени возвращающиеся к нам усилиями нашей прихотливой памяти вещи и вещички. Мне-то кажется, что во многом и вся книга – вообще об этом, хотя, разумеется, не только.
Выпадая из нашей памяти, эти вещи не столько освобождают пространство памяти от «лишнего», сколько обедняют его. Потому что без «лишнего», без «ненужного», без «мусора» стираются до неразличимости наши представления о времени. Время ведь наполнено не только и даже не столько так называемыми важными событиями, сколько именно драгоценными, кажущимися никому не нужными мелочами и сущими пустяками. Ключевое слово здесь – «сущими».
Рая и Ада
Сначала – в качестве эпиграфа – маленький текст из совсем уже не свежей новостной ленты:
«На собрании ежегодного дискуссионного клуба „Валдай“ Владимир Путин рассказал, при каких условиях россияне попадут в рай: для этого Кремлю нужно нанести ответный ядерный удар по гипотетическому врагу – тогда „агрессор сдохнет, не успев раскаяться“, а россияне как мученики попадут в рай».
Затем – тоже в качестве эпиграфа – цитата из Николая Бердяева:
«Рай в начале есть первоначальная цельность, не знающая отравы сознания, отравы различения и познания добра и зла. В этот рай нет возврата. И этот рай не знает свободы, которой мы так дорожим как высшим своим достоинством. Рай в конце предполагает, что человек уже прошел через обострение и раздвоение сознания, через свободу, через различение и познание добра и зла. Этот рай означает новую цельность и полноту после раздвоения и раздробленности».
И пока мы с вами будем неспешно и – замечу – без особого результата размышлять об исторической, логической, метафизической, мистической связи между тем и другим эпиграфом, я с вашего позволения скажу вот что.
Моему поколению, когда оно, – то есть поколение, – дружно вступило в полублаженный, полуидиотский, но, конечно же, очень впечатлительный пубертатный возраст, тоже был обещан рай. Причем торжественно обещан.
Но в базовых категориях того времени, когда официальному общественно-политическому дискурсу еще хватало сил опираться на так называемое научное мировоззрение, а от различных «опиумов для народа», напротив, решительно отпихиваться, этот обещанный рай носил почтенный материалистический псевдоним и назывался «коммунизмом».
У обещанного коммунизма был, впрочем, один серьезный недостаток – его надо было «строить». Ага, прям щас! Все бросим и побежим строить.
Так этот «коммунизм» постепенно рассосался, покинув бескрайнее пропагандистское поле.
Теперь вот, благодаря короткому и яркому, хотя и весьма уязвимому с точки зрения психиатрической теории и практики выступлению российского президента, так до сих пор и не обретенный рай снова замаячил на пропагандистском горизонте. На этот раз без всяких псевдонимов. Рай он и есть рай. Маски сброшены, господа!
Новая концепция рая является радикально новаторской. Она не предполагает никаких сверхусилий. Да и никаких вообще усилий она не предполагает.
Все просто, как просто все гениальное. Надо просто взять и подвергнуться ядерному удару. И всё! И мы в дамках! То есть в раю. Все там вокруг сдохнут, не успев ни в чем раскаяться. А мы – сразу в рай, потому что нам, как всем известно, особо и раскаиваться не в чем. В чем раскаиваться-то!
В связи с возникшей в эти дни повышенной частотностью массового употребления слова «рай» невольно оживают, актуализируются и подвергаются неизбежной перекодировке такие полудохлые советские лексические мутанты, как, например, «райцентр», «райсобес», «райвоенкомат». Или, допустим, «райком». «Райком закрыт. Все ушли на…»
Или стремительно вскакивают с лежанки, отряхиваются от вековой пыли и встают во фрунт некрофильские песенные конструкции времен Гражданской войны типа «И как один умрем в борьбе за это».
Или представляется вполне уместным на манер издерганной трамвайной кондукторши времен моего детства истошно заорать на весь белый свет: «Эй ты! Куда прешь? Рай не резиновый!»
Впрочем, если теперь, как мы узнали, рай достижим таким вот удивительным способом и, главное, доступен только в коллективном, а никак не в индивидуальном порядке, то его исторически сложившаяся противоположность, то есть ад, вольготно гуляет по информационному и прочему пространству, где чувствует себя буквально как дома. Его и достигать не надо. Вот он, прямо здесь и прямо сейчас.
Да и этот самый сконструированный причудливым президентским воображением рай такой ли уж прямо рай, если задуматься?
И совсем не известно, что лучше.
Некоторые мучительные и навязчивые сомнения в незыблемости некоторых важных категорий тянутся за нами прямо из блаженного детства.
В моем, например, детстве, в моем, например, дворе, в моей, например, тогдашней картине мира ярко выделялись два существа женского пола.
Одно из них мне не нравилось ужасно. Не нравилось вплоть до ненависти. Вплоть до нервной икоты. Оно называлось «Рая».
Это была крашеная визгливая и необычайно скандальная лахудра, терроризировавшая весь двор. В позиции «руки в боки» стояла она посреди двора и орала так, что к ней никто не мог приблизиться даже на два метра. Никто – ни дети, ни взрослые, ни участковый Тищенко не могли с ней совладать. Она говорила, орала и делала, что хотела.
Вторым женским существом была девочка Ада, моя ровесница, синеглазая и светлокудрая, запомнившаяся мне характерным и очень обаятельным польским «л», звучавшим как «в». «Ну, я пошва», – говорила она, улыбалась и небрежно взмахивала рукой.
Она была моей первой любовью. Когда нам было лет по пять, мы приносили друг другу «подарочки» – букетик из одуванчиков, две карамельки-подушечки, любовно разглаженный квадратик шоколадного «золотца». Она казалась мне ангелом, хотя я, кажется, в то время еще не знал такого слова.