Время политики — страница 29 из 52

Но и у меня найдется кое-что из этого репертуара, что я с легкой душой могу предъявить человечеству.

Один мой приятель студенческих лет коллекционировал старые граммофонные и патефонные пластинки. Ими он часто и с неизменным успехом развлекал гостей.

В этой коллекции – действительно замечательной, богатой и разнообразной – меня до глубины души потряс такой артефакт. Это был переплетенный в красный нарядный плюш альбом. На перовой странице переплета красовался выполненный из нержавеющей стали профиль Сталина, а под ним, тоже нарядными буквами, значилось: «Речь товарища И. В. Сталина на XIX съезде КПСС».

Этот был тот самый съезд, что случился примерно за полгода до прибытия по месту назначения небезызвестных Чейна и Стокса.

Альбом состоял из трех патефонных пластинок по десять минут каждая.

В общем, это был триптих. Это было вполне концептуалистское произведение высокого уровня, созданное задолго до всякого концептуализма. Не исключаю, кстати, что этот «арт-объект» каким-то неявным образом повлиял на мою последующую поэтику. Тем более что ни о каком Джоне Кейдже я в те годы слыхом не слыхивал.

Первая из пластинок на обеих своих сторонах воспроизводила незабываемую сцену появления дорогого и любимого вождя всех народов на трибуне съезда. В акустической проекции сцена эта выглядела как практически нескончаемый ураган оваций, прерываемых экзальтированными выкриками из зала: «Да здравствует товарищ Сталин!», «Слава великому Сталину!», «Сталину – ура!».

На второй пластинке была собственно речь тов. И. В. Сталина, как известно, рекордно и даже скандально лаконичная для этого жанра. Эта речь после каждых четырех-пяти слов также прерывалась бурными аплодисментами и восторженными выкриками с мест.

Про что была третья пластинка, догадаться легко.

Правильно – она запечатлела бурный восторг делегатов съезда, последовавший после короткой, но яркой речи тов. И. В. Сталина. Хотя понятно, что фактически она была зеркальным повторением первой пластинки, сообщая всей конструкции убедительную симметрию. Эти пластинки мы буквально заездили до дыр. Под эти дикарские вопли и отчаянные рукоплескания почему-то особенно легко и радостно выпивалось.

Иногда мы пускали все это в ускоренном темпе. Это было довольно смешно, но, к сожалению, слишком быстро заканчивалось.

Гораздо смешнее был тот же номер, но уже с речами Брежнева, которые воспринимались в те годы как синонимы самой бесконечности. Вот это было по-настоящему смешно. До слез буквально.

Хотел было сказать, что ничего смешнее этого за всю мою жизнь не было. Но нет, не скажу. Потому что самое смешное в моей жизни было не это, а совсем другое. Гораздо раньше. В детстве. Лет в тринадцать…

Однажды отец моего друга и соседа Саши Смирнова купил любительскую кинокамеру. Он был полковник и корреспондент «Красной звезды», хотя к дальнейшему повествованию это не имеет никакого отношения. А имеет к нему отношение то, что он очень любил всякие технические новшества. Вот и телевизор появился у них чуть ли не у первых в нашем дворе.

Ну и кинокамера. Ее он брал с собой, когда они всем семейством ездили на море или еще куда-нибудь.

По приезде домой он собирал гостей, вешал на стенку простыню и посредством приобретенного ради такого дела кинопроектора показывал разные кинофильмы с разными видами и каникулярными событиями. Там были морские волны, мелко дрожавшие в ненадежных руках кинооператора лесные тропинки, корзинки, в которых слабо угадывалось присутствие грибов, волейбол на полянке, который всем был бы хорош, если бы не фатальное отсутствие мяча, ловко уклонявшегося от объектива, шутливые танцы, неизвестно откуда приблудившаяся бродячая собака, чья-то нога, чья-то рука, чей-то затылок, пляшущая сама по себе бадминтонная ракетка, чем-то взволнованный, разинувший клюв и распростерший крыла гусь на пыльной дороге…

Каждый кадр требовал авторского комментария, без которого все это вместе производило слишком уж авангардное впечатление.

Однажды я зашел к Смирнову на следующий день после его возвращения из деревни, куда он вместе с родителями каждое лето на неделю-другую ездил к бабушке и дедушке.

Он был в квартире один, он встретил меня, давясь от совершенно необъяснимого хохота, и, даже не поздоровавшись, потащил меня в свою комнату, сквозь судорожный смех сумев произнести только «щас что покажу».

На стене уже висела простыня, а на столе уже стоял проектор. Заправляя в проектор пленку, он, продолжая давиться от хохота, бессвязно пояснял: «Я… случайно… заправил… ой, не могу… задом… наперед… щас… увидишь… деревня… корова… ой не могу… смотри…»

И я это увидел. И, клянусь, не забуду этого никогда. Сколько всего было потом в жизни прекрасного, ужасного, печального и смешного, но такого не было. Не было и уже не будет.

Никогда не забуду, как бесконечное количество раз, катаясь по полу и держась за несчастные свои животы, смотрели мы вновь и вновь эту запись, пущенную задом наперед.

Казалось бы, что может быть обыденнее, чем вид мирной сельской коровы, с задумчивым и слегка застенчивым видом какающей посреди пасторальной лужайки. А теперь напрягите воображение и попытайтесь представить себе то же самое, но в обратном порядке… И главное там, конечно, – невозмутимое лицо коровы! Ой, не могу! О господи!

Вот пишу я это и прямо чувствую, как мои губы сами собой расползаются в направлении ушей и как где-то в тайных, мало исследованных глубинах организма исподволь закипает вулканический смех. Тот самый – детский, счастливый, беззаботный, даже и не предполагающий, что что-нибудь дурное в этой жизни может иметь к нам какое-нибудь отношение.

Севастопольский рассказ

Кем была тетя Люба по профессии, я никогда не знал. Сколько я ее помню, она была просто дяди Мотиной женой – очень любящей и очень любимой.

Она была толстая, смешливая, говорливая. Она довольно много читала и умела хорошо и увлекательно пересказывать прочитанное.

Еще она славилась каким-то особенным, нетривиальным каким-то храпом. Об этом я даже когда-то написал целый рассказ, он называется «Мечты и звуки».

Дядя Мотя был мамин старший брат. И даже сильно старший – он был вторым ребенком в семье, а мама – пятым. И последним.

Он был морской офицер в чине, между прочим, капитана первого ранга. Но служил он не на судне, а на берегу. Он был инженер и занимался всякими портовыми сооружениями. И, кстати, не умел плавать, что многие годы служило поводом для дежурных шуток среди его родных и друзей.

Мне было все равно, где он служил и умел ли он плавать, потому что к нам он всегда приезжал в красивой капитанской форме, и это уже само по себе заметно повышало мой статус в нашем дворе.

Дядя Мотя и тетя Люба жили в Севастополе.

Когда я был ребенком младшего и среднего школьного возраста, мы с мамой почти каждое лето ездили туда, к ним. Мы проводили там примерно месяц, а иногда и больше.

Севастополь был тогда закрытым городом, и дядя Мотя всякий раз присылал нам приглашение. А потом город стал открытым, и мы ездили туда уже без всяких приглашений.

Я хорошо помню свой самый первый приезд. Я только что закончил первый класс и перешел во второй. Город как минимум наполовину был все еще в послевоенных руинах, что на меня произвело сильнейшее и мрачнейшее впечатление. Я видел настоящие землянки, в которых жили люди. До этого я видел такое только в кино или читал в книжках.

Кроме этого, мне ярко запомнилась знаменитая панорама «Оборона Севастополя», к тому времени только что восстановленная. Мне, помню, ужасно понравилось, что в настоящую телегу, нагруженную настоящим сеном и чем-то еще, – кажется, пушечными ядрами, – была впряжена совсем не настоящая, а нарисованная на холсте лошадь. И как же ловко там одно переходило в другое!

А также и тетя-экскурсовод сумела-таки завладеть моим готовым на все воображением посредством той самой специфической профессионально-взволнованной интонации, которая спустя сколько-то времени стала чудовищно раздражать и нарываться на всяческое недоброе пародирование, а тогда, по малости лет, принималась за непорочно чистую монету.

Бульвар, на котором располагалась Панорама, назывался, что вполне объяснимо, Историческим. Помню, как все мы – дядя, тетя, мама и я – шли по этому Историческому бульвару и я, решив пошутить, сказал: «Истерический бульвар».

Никто не засмеялся, и это меня настолько задело и смутило, что я, пытаясь заглушить обидное молчание, стал смеяться все громче и громче. И смеялся я до тех пор, пока смех мой, которому придуманное мною шутливое название для бульвара подходило гораздо больше, чем бульвару, не перешел в неудержимую икоту.

В те годы я вообще был необычайно смешлив. Ну и, как вы только что заметили, пошутить я тоже любил. А то, что это не всякий раз получалось, так что ж с того…

Дядя Мотя и тетя Люба, в свою очередь, довольно часто приезжали в Москву и всегда останавливались у нас.

Я очень любил, когда они приезжали. И не только во фруктах было дело, хотя и в этом тоже. Мне казалось, что они привозили с собой отчетливый черноморский дух, дух своего нарядного белокаменного города.

Последний раз они приехали к нам вместе по очень грустному поводу. У тети Любы обнаружили рак, и они прибыли на консультацию. В Москве им сказали, что нужна срочная операция, но при этом, сказал врач, тети Любино сердце в довольно плохом состоянии, и он, врач, не ручается, что оно, сердце, такую тяжелую и сложную операцию выдержит.

Решили все же рискнуть, и тетя Люба легла в больницу. Пока шла подготовка к операции, дядя Мотя, естественно, жил у нас и каждое утро уезжал в больницу, откуда возвращался поздно вечером, усталый, молчаливый, с опустошенным взглядом.

Потом была операция, и тетя Люба действительно, как и опасался врач, умерла прямо под наркозом.

На следующий день с утра мы все – резко постаревший за один день дядя Мотя, мать, отец, мой старший брат и я – поеха