Время политики — страница 30 из 52

ли в больничный морг, чтобы проститься с тетей Любой. Через день или два ее тело должны были транспортировать в Севастополь, чтобы похоронить его на местном кладбище, рядом с родственниками.

В морге я был в первый раз. Мы все встали вокруг тети-Любиного тела. Дядя Мотя неотрывно и безмолвно смотрел на тетю Любу, а по его лицу текли слезы. Все остальные тоже заплакали. И мужчины.

А я – нет, у меня это как-то не получалось, хотя я знал, что надо, что так полагается.

Но я не плакал. Я неотрывно смотрел на очень знакомое, но совершенно чужое лицо тети Любы. И все не мог понять, как это так.

Это была, в общем-то, всего лишь вторая смерть в моей жизни. Первой, когда мне было восемь лет, умерла моя бабушка, мамина мама. Бабушка долго болела и умерла во сне. Мы жили вместе, и я спал с ней в одной комнате. Я проснулся ранним утром от голосов родителей. Они говорили тихо, чтобы не разбудить меня, но я проснулся. Я не слышал отдельных слов, но понял, что произошло. И, помню, плотно зажмурил глаза, притворившись спящим. Почему и зачем я так поступил, я не помню, точнее, не знаю.

После этого я долгое время боялся заснуть, потому что боялся не проснуться. Как бабушка. Со временем это прошло, но было это довольно долго, года полтора или даже два.

А тогда я стоял и оцепенело смотрел на тети-Любино чужое лицо.

В какой-то момент я заметил, что из ее ноздри выглядывает некрасивая засохшая козявка. Видимо, в тот же самый момент это же заметил и дядя Мотя. Потому что он как-то неуверенно и робко, чуть ли не на цыпочках просеменил к ее лицу и очень бережным, очень осторожным движением, как будто боясь ее разбудить, вынул эту самую козявку, после чего завернул ее зачем-то в свой носовой платок и положил в карман пальто.

Вот тут уже разревелся и я. И ревел от души.

Ревел ли я оттого, что почувствовал, как неудержимо и болезненно отпал от меня в тот момент целый пласт моей прошлой жизни – со своими маленькими, но непререкаемыми до поры до времени ценностями, приоритетами, авторитетами?

Понял ли я тогда, что не только дорогие мне люди рано или поздно исчезают непонятно куда, но и связанные с ними звуки, запахи, слова, мелодии, картинки, места перебираются из чувственного мира в ненадежную дырявую память?

Понял ли я тогда, что никогда больше не приеду в город Севастополь, который так любил в детстве?

Нет, конечно, я этого не знал, еще долгие годы после этого вынашивая какие-то призрачные планы паломничества в давно утерянный рай. Но несколько лет тому назад, после известных событий, я окончательно понял: ни-ко-гда. Never, как говорится, more.

Ничего этого я не знал и не чувствовал тогда, в тот день, когда, пятнадцатилетний, в запотевших очках, с кроличьей шапкой в руках, стоял в промозглом больничном морге у неживого тела любимой тетки. Просто стоял и плакал, стоял и плакал.

Самая честная

Однажды замечательный историк и литературовед Андрей Зорин прочитал цикл лекций, посвященных ключевым мифам русской истории. Последняя была посвящена «русской водке» как одному из важнейших символов так называемого русского мифа.

Любя и почитая Зорина, я бы непременно пришел послушать его, но мне это не удалось. Не удалось по уважительной причине – я в эти дни, к сожалению, находился далеко от Москвы.

Не зная, о чем говорил уважаемый профессор, но имея довольно богатый опыт общения с ним, я могу с большой степенью уверенности утверждать, что лекция его была на нужной высоте. Да и тема, согласитесь, не из последних…

Я прочитал лишь анонс, а тема эта уже зазвучала в душе сама по себе, не сообразуясь ни с чем, в том числе и с оставшимся для меня неведомым содержанием лекции.

Прежде всего мне захотелось чистосердечно и публично признаться в том, что из всего прочего, что люди часто или редко употребляют для радости, утешения и увеселения, я предпочитаю крепкое, а конкретно – именно ее, водку.

Она – как бы моя законная и постоянная. К ней я неизменно и покаянно возвращаюсь после коротких, хотя подчас и сильных увлечений, после шкодливых «походов налево» – к разным там граппам, кальвадосам, текилам и прочим сорокаградусным объектам иноземного происхождения.

Нет, как хотите, но водка – это водка.

Она универсальна и дружелюбна. Она ровна в общении. Она охотно и всегда содержательно поддерживает душевный разговор, когда нам грустно и одиноко, и деликатно молчит, когда человеку потребны тишина и покой. О ней легко и приятно говорить как о женщине – любимой, преданной, охотно и легко отзывающейся на любые движения твоей непредсказуемой души.

Знакомый славист-венгр, с которым мы однажды обсуждали сравнительные достоинства разных крепких напитков, сказал: «Водка лучше всего». Внутренне-то я с ним согласился, но из соображений толерантности сказал, что и их палинка, мне кажется, очень даже хороша. «Палинка хороша, – согласился венгр, – но водка… как бы это сказать…» В этом месте он стал энергично шевелить пальцами, подыскивая правильное русское слово. «Водка, – сказал он почти торжественно, – самая честная!»

По-моему, точнее не скажешь – даром что иностранец. Водка самая честная, это чистая правда.

И мы с ним налили по рюмке, чтобы немедленно, не сходя с места, убедиться в этой ее сугубой честности. И она нас, разумеется, не подвела.

Вообще-то, пить ее лучше всего с соотечественниками, наделенными схожим с твоим социальным и чувственным опытом. С соотечественниками, которым не надо всякий раз объяснять, что сначала рюмка, а потом уже ложка борща или маринованный гриб, а не наоборот.

Живя какое-то время в Германии, я взвалил было на себя нелегкое бремя культурного героя, пытаясь обучить диких немецких знакомцев пить водку по-нормальному, то есть перед едой, а не после. С закуской, а не без. И, главное, не произносить этого ужасного, оскорбляющего чувствительный слух выпивающего россиянина «nasdorowje». Если не знаешь, что именно говорится в этих случаях, не говори ничего. Вотще: выполнить миссионерский долг мне так и не удалось.

Но главное – даже не это. Как же я был изумлен, чтобы не сказать оскорблен в лучших чувствах, узнав однажды, что в немецком языке водка вовсе не жена и не подруга, а черт знает кто. Она там, представьте себе, не «она», а «он». Она там буквально «der Wodka», а потому пропеть немцу ту песню о водке, которую я исполнил в начале этого текста, совершенно невозможно. Ну! И о чем с ними говорить после этого? У них, кстати, и «смерть», и «война» – вовсе не фатальные тетки, как у нас, а грубые, поросшие дикой шерстью и лишенные всяческой привлекательности мужики.

Впрочем, «кофе» у них тоже мужского рода. Еще совсем недавно я бы добавил: «как у нас». А теперь уж не добавлю. Потому что бывший наш «кофе» уже вот-вот подвергнется унизительной кастрации, превратившись в бесполое и безвольное существо. «Оно» уже никогда не будет мне другом и братом, неизменно взбадривающим и протягивающим, если надо, руку братской помощи. Пить-то я его буду, разумеется. Но уже – по рутинной привычке и не более того. Без прежней радости. Язык – не пустая вещь.

Однажды, в конце восьмидесятых, мне позвонил незнакомый человек, на каком-то условном русском сообщивший, что он из Польши, что он друг такого-то, то есть моего давнего приятеля и переводчика, и что он был бы рад повидаться и познакомиться. Я пригласил его к себе. Он пришел. Пришел не один, а в сопровождении литровой бутылки «Выборовой».

Это было как никогда кстати – в Москве свирепствовала горбачевская антиалкогольная кампания.

Мы с гостем сели за стол, налили, и взаимоинтересное общение началось. Интересное прежде всего в лингвистическом отношении.

Мой новый знакомый знал штук пятнадцать русских слов, я – штук восемь польских. Сначала мы выпивали и лишь улыбались друг другу, обозначая сдержанную радость от самого факта общения. Но надо было что-то и говорить.

И мы говорили. А также слушали и даже понимали.

Боковым зрением следя за процессом исчезновения жидкости в бутылке, я обнаружил очень интересную закономерность.

Я заметил, что пока мы употребляли первую треть, гость старался говорить по-русски и понимать, что говорю я. Это было нелегко.

На второй же трети я, как мне показалось, довольно бегло заговорил по-польски. По крайней мере, настолько, что поляк хорошо меня понимал и даже смеялся в наиболее удачных и остроумных местах.

Когда мы перешли этот рубеж и приступили к последней трети, мы заговорили каждый на своем языке, прекрасно понимая друг друга. Языковой барьер был сметен окончательно.

Так, «Выборова» легко и непринужденно сыграла ту самую коммуникативную роль, какую в наши дни играет, допустим, какой-нибудь малоповоротливый «Гугл-переводчик».

Исторический опыт убеждает нас в том, что именно они – водка и язык, скрепленные между собой невидимыми, но неразрывными нитями, – служат столь же тайной, сколь и мощной основой всей нашей жизни и всей нашей истории. Связь эта гораздо глубже, чем наши возможности ее постичь, а потому мы можем лишь строить догадки. Например, о том, что и то и другое дает нам иллюзию свободы и на какое-то время способно примирить с недружелюбной реальностью.

А потому ни то ни другое совершенно не терпят посягательств на свою выстраданную веками автономность. А потому во все времена все антиалкогольные кампании и все попытки реформ языка, какие бы формы они ни принимали, с какими бы благими намерениями и с какой степенью радикальности ни проводились, воспринимались как приметы близкого – для кого-то долгожданного, для кого-то катастрофического – конца текущей исторической эпохи.

Свадьба

Помню, помню. Сколько себя помню, помню и это. Помню, что в один из самых темных и студеных дней года все прогрессивное человечество с небывалым подъемом отмечало день рождения великого вождя и учителя. И отмечало до тех пор, пока…

Ладно. Об этом учителе и вожде я ничего говорить и писать не буду – хватит уже, я считаю. Хватит. Я лучше расскажу про что-нибудь совсем другое. Про свадьбу, например. Да, представьте себе, про свадьбу!