Время политики — страница 41 из 52

Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились чрез пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.

Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами разного калибра – это, собственно, и были наши игрушки.

Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.

Довольно быстрое освобождение от пут нашего детского милитаризма связано было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война – это не только и даже не столько «едут по Берлину наши казаки», сколько слезы, тягостная неизвестность о судьбе близких, голод, грязь и тоска бесконечных теплушек и смерть – не только красивая и зрелищная от пули-дуры или штыка-молодца, – но и от голода, и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал. Ага, как же!), рассказывали что-то про блокаду…

Еще один важный фактор тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу – слишком уж этот фактор был для нас привычным и – в силу своей тотальности – не слишком даже и замечаемым.

Мы, повторю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.

А повезло, прямо скажем, далеко не всем.

Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали – это воспринималось едва ли не как норма. Это же было всегда!

Одноногий пьющий баянист дядя Коля. Одноглазый с обгоревшей половиной лица дядя Леша, бывший танкист. Сначала жених, а потом и муж нашей соседки Гали Фоминой Леня, совсем на вид молодой человек без одной руки. Висевшее в прихожей пальто с рукавом, засунутым глубоко в карман, было почти постоянным и, как сказали бы многими годами позже, киногеничным элементом тогдашнего коммунального интерьера.

Это я только про одну квартиру, про нашу. А сколько их было во дворе! А сколько их было – поющих и собирающих милостыню – в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было – скандалящих и дерущихся – у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не смеялись. Но не потому, что такие уж мы были благородные, а просто потому, что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.

Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени – ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом «война».

Все это пришло потом, но пришло, слава богу. И пришло, слава богу, навсегда.

Время от времени ужасно хочется силой воображения на пару-тройку минут свести в одном времени и в одном пространстве хотя бы одного инвалида из той самой бани, ну, например, того, кого двое мужиков, кряхтя и отложив в сторону свои шайки, поднимают со скользкого пола, куда он упал, выронив из руки костыль, и какого-нибудь из нынешних воинственно настроенных нравственных инвалидов, доблестно сражающихся на всех возможных фронтах – от овеянного воинской славой пляжа в Дубае до героического шопинга в «Ашане».

Что-нибудь про шпионов

Ну, вы, конечно, заметили, что у нас чуть с кем-нибудь идет как-нибудь не так, так тут же сразу и шпионы.

Не все, конечно, новошпионские сюжеты так уж особенно убедительны и правдоподобны, но не могут же беспокойные сны и без того не слишком могучего разума рождать исключительно шедевры. Так не бывает – ни в искусстве, ни в жизни. Но в любом случае, – если перефразировать слова известной советской песни, – когда страна бить прикажет шпиона, у нас шпионом становится любой.

Бывают ли шпионы на самом деле? Разумеется, да. Если уж существуют в разных странах соответствующие спецслужбы, то существуют, конечно же, и шпионы – дело в определенном смысле рутинное и в большинстве случаев мало увлекательное, если посмотреть со стороны. Изнутри, полагаю, – тем более.

Но в советской и постсоветской мифологии и, если угодно, метафизике «шпион» – это нечто большее, чем просто какой-то шпион. Он непременно писался бы с определенным артиклем, если бы таковой существовал в русском языке.

Зло, как и добро, всегда требовало систематизации и наглядной иерархии. Когда я был не слишком разумным отроком, наглотавшимся недозрелой и плохо помытой шпионской беллетристики, а может быть, и под влиянием гайдаровских книжек типа «Судьбы барабанщика», иерархия носителей зла от низших ступеней к высшим сложилась в моем понимании приблизительно такая: двоечник, прогульщик, второгодник, хулиган, жулик, вор, бандит, шпион.

Шпион – зло абсолютное, неисправимое. Это посланник потусторонних сил, лишь чисто внешне напоминающий человека. Это не «бог из машины», а скорее «черт из машины», возникающий на сцене в узловые моменты истории или частной биографии и посланный в этот мир, чтобы самим фактом своего появления и существования сделать более выпуклыми навязываемые нам представления о добре и зле.

А потому столь обширна и столь богата ярчайшими образцами отечественная шпиониана, то есть все то, что в районных библиотеках обозначалось в те годы формулой «мне бы что-нибудь про шпионов».

С одной стороны, то есть по логике своего профессионального поведения, шпион должен быть незаметным, неразличимым в толпе, иначе какой же он шпион. С другой – он просто обязан был вызывать подозрение, он должен был как-то специально говорить и выглядеть. А иначе как бы мы его разоблачили? Шпион, в общем, вел себя «подозрительно». Понятно, что в эпоху военной унификации внешнего облика граждан и жестко регламентированной системы социального этикета выглядеть подозрительным было вовсе не сложно.

Заветная детская мечта поймать шпиона и мечта найти клад шли нога в ногу. Наверное, потому, что и то и другое имело отношение к сокровенному. И поэтому драгоценный «Остров сокровищ» в детском сознании встраивался до поры до времени в один ряд с одноразовыми картонными изделиями «про шпионов».

Как же страстно мы мечтали поймать шпиона! И ведь это казалось так просто! Примерно так же, как в широко известной песенке про коричневую пуговку, что лежала на дороге, по которой прошли босые ноги.

Ну, напрягись, дружок! Ну, сосредоточься же! Ну, оглянись вокруг! Ничего необычного, говоришь, не заметно? Ну как же так? А коричневая пуговка в дорожной пыли? А сшитые не по-русски широкие штаны? А клетчатый пиджак? А темные очки, в конце концов? Я помню, как мы преследовали по пятам любого человека в темных очках, не говоря уже о клетчатом пиджаке. Но огорчу тебя, читатель. Ни один из преследуемых нами так и не оказался шпионом. Какая досада, не правда ли!

А вот в книжках и кинофильмах все было так, как надо. Там шпиона обязательно разоблачали и ловили. Но ловили его лишь в последних кадрах и на последних страницах, хотя вел он себя, надо сказать, довольно вызывающе: все что-то выспрашивал, высматривал, иногда даже говорил с легким, но угадываемым акцентом – в общем, лез из кожи вон, чтобы не доставить лишних хлопот товарищам из органов. Да и разоблачал его в результате не усталый майор с «Казбеком» в крепких пролетарских зубах, а какой-нибудь не по годам бдительный пацан вроде нас, юных идиотов конца пятидесятых годов.

В начале канонического нарратива шпион еще кое-как старался выглядеть «своим» – был весел и не жаден, щедро сыпал пословицами и поговорками, умел сносно играть на баяне и петь приятным баритоном украинские песни, помогал какой-нибудь старушке донести до дому кошелку, за что несознательная и простодушная аборигенка сообщала ему о месте расположения, допустим, местного аэродрома.

Потом он не выдерживал и шел вразнос. Начинал к месту и не к месту говорить «О’кей» или, пуще того, «Ah so!», напяливать на себя пресловутые темные очки, на глазах у всех заглядывать в чужие окна, внаглую вскрывать чужие письма, в спешке ронять из карманов на пол мятые бумажки с изображением неведомых дядек в париках и вообще всячески испытывать долготерпение соответствующих органов.

Поймать его было как нечего делать, но органы почему-то не торопились. Нельзя же ловить шпиона в начале или даже в середине повествования – сами подумайте. Нельзя же с выразительным прищуром произнести неизбежную мантру «ваша карта бита, гражданин Герасимов, он же гражданин Никитенко, он же герр фон Клопф, он же Джеймс Ричардсон» раньше, чем на предпоследней странице.

Именно на предпоследней, ибо последняя страница была предназначена для того, чтобы там усталый майор, слегка косящийся в сторону прибитого к стенке Феликса Эдмундыча, ласково потрепывал свободной от мельхиорового подстаканника с крепким чаем рукой непокорные вихры какого-нибудь смущенно красневшего Генки: «Спасибо тебе, сынок! Молодец! У меня в Ельце такой же герой подрастает. Года полтора уж не видел его. Все отпуска не дают. Ну да что там, служба есть служба!» В этом месте майор чуть грустнеет, а Генка плотоядным взором вглядывается в неведомую даль, не иначе как затевая новые разоблачительные мероприятия.