Время политики — страница 43 из 52

Но больше всего мне запомнились гэдээровские пограничники – с неподвижными скучными лицами, с сомкнутыми челюстями, с овчарками в намордниках. Они вошли в вагон, и в вагоне стало тихо. Они выглядели так же, как выглядели «немцы» в советских кинофильмах времен моего детства.

Позднее я услышал массу историй о судьбах людей, пытавшихся уйти на Запад.

Были там, разумеется, и диссиденты, которых время от времени сажали, после чего некоторых из них преспокойно продавали в Западную Германию. Причем самым примитивным способом – за деньги. Ничего, как говорится, личного – бизнес.

Там вполне свободно ловилось и западногерманское телевидение, ничуть не колебавшее массовую лояльность граждан. Эта лояльность казалась столь нерушимой, что до сих пор непонятно, как это так случилось, что однажды миллионы берлинцев вышли на улицы с твердым намерением разрушить постылую, хотя и казавшуюся незыблемой стену.

Одну женщину-филолога, выросшую в Восточном Берлине, я спросил однажды, как они психологически справлялись с тем удивительным обстоятельством, что вот прямо здесь, за высоким бетонным забором, существовал совсем другой мир, куда они не могли попасть даже в мечтах.

Она мне ответила примерно так: «Мы – в смысле наш тогдашний круг – просто решили однажды считать, что за этой стеной ничего нет. Вот просто ничего. Иначе легко было сойти с ума».

А одна немолодая переводчица из Лейпцига призналась мне, что вскоре после первой эйфории по поводу воссоединения она стала впадать в некоторую депрессию, связанную, как ни странно, с наступившим товарным изобилием. «Я не привыкла постоянно принимать решение, – сказала она. – Мне тяжело выбирать. Да, я, конечно, получила возможность ездить по миру, и это прекрасно. А вот делать покупки без стресса я так и не научилась».

Тоже – своего рода ностальгия.

Ностальгия – это не просто сладкая тоска по прошедшему или утерянному. Это и одна из многочисленных потаенных пружин, приводящих в движение механизм нашего социального и культурного поведения.

Ностальгия чаще всего ассоциируется с детством. Родной дом, плюшевая скатерть, желтый абажур. Двор, две липы, старая скамейка с вечным ржавым гвоздем на спинке. Лапта и штандар. Мати-мати, чьи заплати. Драки и примирения. Записочки и торопливые стыдливые поцелуйчики в дальнем углу школьного двора. Кому – что.

Кто-то, кому повезло меньше, привык считать свое детство безрадостным. И тогда объектом ностальгии становятся отдельные обстоятельства или эпизоды юности. Для кого-то, допустим, армия. Для кого-то – университет. Для кого-то – и мы все одного такого знаем – отечеством навсегда стало Царское Село. Для кого-то – непыльные резидентские годы в каком-нибудь из не очень далеких и не очень беспокойных государств, которых уже нет и, дай бог, никогда больше не будет.

Наступательная мечтательность

Когда б вы знали, из какого… Ну и так далее.

Мой приятель и коллега, который неутомимо, с серьезным риском для душевного здоровья наблюдает за всем этим телебеснованием, время от времени делится различными крупными и мелкими сокровищами.

Вот, например, одно из откровений кого-то из расплодившихся в последнее время в товарных количествах мыслителей, чью в совокупности творческую манеру я бы обозначил как «наступательная мечтательность»:

«Сила и преимущество новой России в том, что у нас сейчас появилась общая идея. И эта идея – сама Россия».

Где тонко, там рвется, что пусто, то и звенит. Вот и эта необычайно звонкая в силу своей блистательной бессмысленности максима не может не заставить задуматься.

Сначала без очереди пролезает вперед старый, но хороший анекдот.

В поезде напротив друг друга сидят две незнакомые друг с другом дамы.

На руке одной из них огромный, невозможной красоты бриллиант.

Вторая, как ни старается соблюсти приличия, не может время от времени не бросить взгляд на это чудо.

В какой-то момент обладательница сокровища, улыбнувшись, говорит: «Я вижу, вас заинтересовало мое кольцо».

«Да! – говорит вторая, – вы уж извините меня за такую бесцеремонность, но я впервые вижу таких размеров и такой чистоты камень».

«Да, – говорит первая, – это очень знаменитый бриллиант. Он называется „бриллиант Рабиновича“. Но над ним тяготеет страшное старинное проклятие».

«Какое же?» – затаив дыхание и приготовившись к увлекательному рассказу, спрашивает вторая.

«Сам Рабинович».

Дальше не может не вспомниться знаменитое авангардистское стихотворение Гертруды Стайн: «Роза это роза это роза это роза это роза это роза…» И так далее.

Многие, и автор этих строк в том числе, не один и не два раза замечали, что нынешняя общественная и политическая жизнь во многих своих чертах сходна с эстетикой и практикой постмодерна. И не удивительно. Признаки, приемы и приметы различных художественных явлений время от времени протекают на нижние этажи социальной действительности.

Теперь, мне кажется, пришла пора концептуального искусства, принципами и приемами которого бессознательно пользуются многие из тех, кто и слов-то таких никогда не слышал.

В основе концептуального искусства лежит представление о том, что означающее выступает впереди означаемого и что знак, лишенный содержательного наполнения, служит объектом художественного осмысления.

Концептуализм, строго говоря, придумали не концептуалисты – они лишь сумели разглядеть и осмыслить некоторые тенденции общей семиотической ситуации.

Концептуализм возник примерно в те годы, когда хотя бы призрачное содержание окончательно выветрилось из официальных лозунгов вроде «Народ и партия едины» или «Экономика должна быть экономной», тогда, когда «продовольственная программа» победоносно заменила собой само продовольствие.

Концептуализм возник тогда, когда у некоторых художников или поэтов появилось отчетливое ощущение, что из знаков, особенно из знаков, обслуживавших разные сферы социальной жизни – от бытовой до идеологической, – стали стремительно выветриваться остатки не только сущностного наполнения, но и какого бы то ни было живого чувства, хоть позитивно, хоть негативно окрашенного.

Вот в эти-то семиотические пустышки искусство и стало «вкачивать» иное содержание, иной смысл – а именно смысл художественный.

И это была, между прочим, эффективная терапия. Потому что человеку, для которого насущно необходимо извлекать смыслы и значения из всего, что его окружает, существовать среди полых, ничего не означающих знаков совершенно невыносимо.

В контексте концептуального искусства такое умственное построение, как «идея России – это сама Россия», не выглядит столь нелепо, как вне этого контекста.

И почему бы не считать такого типа высказывание образцом «патриотического концептуализма»?

Впрочем, анекдот – это всего лишь анекдот, роза всего лишь роза, а искусство, в том числе и концептуальное, – это всего лишь искусство.

А Россия, стало быть, – это всего лишь Россия? И больше ничего? Получается, что больше ничего.

Подобные построения встречаются в наши дни довольно часто. Вот услышите вы, допустим: «Мы русские. И этим все сказано».

Что «всё»? Этим не только не «всё сказано», но и, прямо скажем, ничего вообще. Это всего лишь зачин того, что могло бы быть сказано, но сказано не будет, потому что сказать решительно нечего.

Представьте себе: «Внучок, хочешь я расскажу тебе сказку? Слушай, не перебивай. В некотором царстве, в некотором государстве… Такая вот сказка. Понравилась тебе? Что? Что там дальше было? А дальше – ничего. Этим, в общем-то, все сказано».

Лев Толстой в своем дневнике написал однажды: «Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам».

Вот именно.

Поэтика отказа

Место автора

Дело не в пресловутой «смерти автора», дело в том, что сам институт авторства, сама фигура автора как субъекта того или иного высказывания время от времени и под влиянием различных обстоятельств подвергается серьезной ревизии, граничащей с вотумом недоверия.

Это принимает разные формы, не всегда заметные, но всегда симптоматичные.

Существуют, например, жанры интеллигентского фольклора, художественный эффект которых повышается посредством формального установления дистанции между рассказом и рассказчиком, обозначенным отказом от авторства.

То есть не «я придумал», не «я сочинил», а «мне рассказали», или «я где-то услышал», или – еще интереснее – «мне приснилось». Хотя все понимают, что чаще всего – это именно «я придумал».

Понимать-то все или, по крайней мере, все те, кто тебя неплохо знает, более или менее понимают. Но открыто обнаруживать это понимание – признак некоторой невоспитанности, нарушения неписаной конвенции.

Дело и в том, что «отказ от авторства» – отказ, разумеется, символический, как бы игровой – отчасти снижает персональную ответственность за высказывание. На каждое «я придумал» всегда найдется «мог бы придумать и поинтереснее». А когда «мне рассказали», «сам видел» или «мне приснилось», то что же – вполне сойдет. И даже иногда очень интересно получается.

Но и не только. Дело еще и в том, что бытование фольклора – а мы живем, как мне кажется, в фольклорную эпоху – предполагает, что главным субъектом выступает не автор, а рассказчик.

В коммуникативном и культурном пространстве действуют не столько авторы, сколько исполнители.

Нечто подобное происходит не только в публичном коммуникативном пространстве, но и в повседневном, в бытовом.

Здесь можно выделить две противоположные друг другу тенденции, и обе – очень устойчивые.

Одну для простоты можно обозначить словосочетанием «как говорится», другую – «как я это называю».