Одна деперсонализирует любое высказывание, радикально лишает его субъектности. Одним из предельных случаев такого рода показалось мне недавно услышанное «я прождал его часа, как говорится, три».
Другая – это апроприация общего, апроприация расхожих идиоматических конструкций и речевых штампов. «Я бы назвал этот парк зелеными легкими города», – сказал недавно по радио какой-то депутат.
Бывают случаи, когда обе эти тенденции легко совмещаются в одной речевой практике.
Так, например, отец моей однокурсницы говорил: «Когда я был студентом, пальтишко у меня было, как я это называю, на рыбьем меху». И он же говорил: «Когда я, как говорится, женился…»
Присвоение чужого и отказ от своего – явления, в общем-то, родственные, происходящие из сугубой мерцательности понимания самой сути авторства.
Я знал когда-то молодого художника, который иногда называл своими работами работы, подаренные ему другими художниками. Никто его не ловил на вранье, потому что это выглядело слишком уж наивно и очевидно. Он же однажды написал работу, очень похожую по манере на работы его учителя, боготворимого им в ту пору. Он повесил эту работу на самом видном месте в своей мастерской и всем гостям с гордостью рассказывал, что эту картину ему подарил имярек, то есть его учитель.
Или вот такое, еще, мне кажется, интереснее…
Сам я этого кинофильма не видел, но мне рассказывали…
(Вот и я сейчас совершенно бессознательно демонстрирую неизбежный фольклорный зачин. Впрочем, я действительно не видел и мне действительно рассказывали.)
Мне рассказывали про некий кинофильм, повествующий о судьбе поэта Лермонтова. В соответствии с основной концепцией создателей фильма поэт, носитель подлинно национального духа, пал жертвой темных и, в общем-то, инородческих сил, мотором которых был коварный граф Нессельроде.
Чтобы тема инородческой природы абсолютного зла не побледнела на фоне Кавказских гор и щегольского блеска офицерских мундиров, а также для полной ясности и определенности, на протяжении всего фильма под разными предлогами и в самых разных, как правило неуклюжих с точки зрения драматургического искусства контекстах раз, наверное, шесть или семь упоминалось не столько имя, сколько отчество главного исполнителя черной интриги, то есть пресловутого Мартынова.
Дело в том, что Мартынова звали Николаем Соломоновичем, о чем, понятное дело, знают далеко не все.
Это криминально с точки зрения создателей фильма звучащее отчество, произнесенное («для тупых») многократно, по замыслу создателей должно было объяснить наивному зрителю если не все, то, по крайней мере, многое.
Чаще всего это сакраментальное отчество произносилось даже и без имени. «Соломоныч», – так чисто по-приятельски называли своего однополчанина господа офицеры. Ну да, ведь именно таким, как известно, манером во времена поручика Лермонтова и обращались друг к другу офицеры. «Алё! Соломоныч! Ты Юрьичу, что ли, стрелку забил? Ну ты даешь в натуре!»
Впрочем, вспомнил я об этом благополучно забытом к нашим временам кинофильме не поэтому. Вспомнил я о нем вот почему.
В фильме время от времени звучат не только национально-патриотические речи положительных героев и русофобские – отрицательных. Звучат там и стихи. Что вроде бы вполне объяснимо, учитывая, что картина все-таки – о судьбе великого поэта. В общем, стихи, звучащие за кадром и продекламированные голосом артиста, исполнившего главную роль, там присутствуют, да. Стихи Михаила Юрьевича Лермонтова, как легко догадаться.
Но если бы только они…
Звучат там и совсем другие стихи, которые с перепугу можно было бы принять за неизвестные ранее стихи Лермонтова. Но нет, прощальные титры все разъясняют.
Это стихи, самолично сочиненные режиссером-постановщиком и прочитанные за кадром голосом все того же артиста, то есть как бы Лермонтова. И стихи эти получаются вроде как его же. Во всяком случае, нигде не говорится, что стихи эти не его. Тогда пришлось бы как-нибудь дать понять, что Лермонтов время от времени произносит свои любимые строки, написанные неведомым, но, безусловно, гениальным кинорежиссером в конце XX века.
И этот удивительный прием в равной мере может быть трактован как отказ от авторства и как присвоение чужого. То ли Лермонтов становится там автором чужих, навязанных ему стихов, то ли стихи Лермонтова, используя служебное положение, присвоил себе режиссер.
Да и какая в сущности разница!
Сосиски в тексте
Проблема всяческого авторства, точнее, авторства, делегированного персонажам, всегда меня занимала. То есть, разумеется, далеко не только меня, но меня – постоянно.
Более того, эта проблема занимала и продолжает занимать меня настолько, что и моя собственная поэтика в значительной степени сформировалась как явная или, чаще, скрытая игра, где прямые и переносные смыслы, где «свое» и «чужое» постоянно менялись местами, время от времени играя роли друг друга.
Конечно же, эта особенность, точнее, этот принцип – один из принципов – поэтики не мог взяться ниоткуда.
Все будет позже. И «тотальная цитатность», и «мерцательность стилей и смыслов», и «аппроприация», ставшая впоследствии авторитетным приемом современного искусства и означающая, что в современном художественном обиходе нет и не может быть ничего своего и ничего чужого. Все чужое. И все свое.
Все это – позже. И концептуализм – тоже позже. А сначала завороженность – буквально с детства – бесконечными картинками в картинках, которые тоже в картинках, которые – тоже. И все это ограничено лишь точкой в середине и тяжелой багетной рамкой по краям.
О том, что «рамка» – тоже одна из главных примет современного искусства, я узнал сильно позже.
Картина в картине. Роман в романе. Какой-нибудь рассказ вагонного попутчика, занимающий две трети повествования. Стихи в романе.
Кто, например, автор стихотворения «Любви пытающей граната лопнула в груди Игната?» Это стихотворение капитана Лебядкина, а кого же еще. А сам капитан – порождение сочинителя Достоевского. Ну и кто там чего автор?
Знакомый филолог рассказывал, помню, о том, как он некоторое время преподавал в театральном училище историю литературы.
«Я, в общем-то, знал, что среди студентов актерского отделения попадаются люди необычайно дикие, но не знал, до какой степени».
В качестве примера он рассказал, как принимал зачет. Человек он в целом гуманный, поэтому вопросы экзаменуемым задавал самые, по его представлениям, элементарные. Например, троим подряд студентам он задал один и тот же вопрос: «Кто автор „Повестей Белкина?“»
«Да, да! – закончил свой рассказ друг-филолог, – вы правильно угадали. Двое из троих именно так и ответили».
Сначала все посмеялись, а потом один из нас, слегка подумав, сказал: «Ну, в общем-то, правильно они ответили. Конечно, Белкин, а кто же еще. Пушкин, что ли?»
Репрезентация «своего» как «чужого» – прием, в общем-то, старинный и вполне даже почтенный.
Он распространен, кстати, и в городском, – а в наши дни правильнее сказать в сетевом – фольклоре. Бывает так, что собственного сочинения истории, гэги, каламбуры и остроты мы атрибутируем условным «одному знакомому», «однокласснику», «бывшему коллеге», «тетке в метро», «таксисту»…
Видимо, любая история становится интереснее, смешнее, объемнее, содержательнее, если между реальным автором и слушателем-читателем оказывается некий персонаж. К тому же этот выдуманный персонаж еще и делит с автором тяжесть ответственности за сказанное или написанное.
Или все это восходит к такому, например, милому и наивному: «Один мой друг полюбил одну девушку, но девушка, кажется, его не любит». – «Вы ошибаетесь! Девушка его тоже любит».
Бывают картины в картинах, романы в романах, стихи в романах. Бывают и сами романы, являющиеся рукописями, найденными если не в Сарагосе, то, на худой конец, «на пыльном чердаке, завернутыми в старые газеты и крепко перевязанными бечевкой».
Или вот кино. Вот, допустим, кто-то из героев кинофильма – выдающийся поэт. Как тут быть – нужны ведь, извините, образцы его непревзойденной поэзии. А где их взять, если твой поэт – не Живаго, не Годунов-Чердынцев и не итальянский импровизатор из «Египетских ночей».
Текст для песенки можно, допустим, кому-то заказать – такие специалисты имеются. А кому заказать «выдающиеся стихи выдающегося поэта», совершенно непонятно.
Но ведь они бывают в кино, я сам пару-тройку раз натыкался на такие образцы пластиковой лирики, которые воспринимались не столько как «текст в тексте», а как что-то вроде «сосиски в тесте».
Или герой, например, – художник. Чаще всего гениальный, не понятый косными современниками. Чаще всего он «юноша бледный со взором горящим». Со странным, как правило, поведением. Его третируют соседи-мещане. Его слегка презирает, но по старой дружбе пытается наставить на путь бывший друг, тоже художник, но в отличие от первого добившийся «дешевого успеха».
К нему, допустим, в мастерскую приходит, допустим, его, допустим, возлюбленная.
Мастерская в кинофильме оформлена соответственно. Именно так, как в представлении режиссера должна выглядеть мастерская гения-бессребреника.
Камера там, конечно, заинтересованно прохаживается между банкой с кистями, консервной жестянкой с окурками, половинкой засохшей черной буханки на столе, репродукцией «Герники» на стене, засохшим цветком на подоконнике.
И вот он, художник (мрачноватый взгляд, смущенная полуулыбка), приоткрывает заляпанную краской занавесочку, а там…
Нет, сначала не «там». Сначала зритель видит изображенное на лице героини, из последних сил превозмогающей обожание, глубокое восхищение, потрясение даже. По лицу ее сразу же видно (это актрисы иногда умеют), что ее жизнь после встречи с таким чудом никогда не будет прежней.
«Это ты? Ты? Ты написал? Я даже не могла себе представить, что такое бывает… Ты… Ты…» – впадая в высокое косноязычие, говорит девушка.
«Ну и дура!» – про себя, а иногда и вслух говорит тот не слишком частый, но все же имеющийся в наличии зритель, успевший получить пусть хотя бы самые беглые представления об изобразительном искусстве XX века. Потому что следом этот зритель видит и саму картину. Причем в мельчайших деталях. А лучше бы не видел.