Время политики — страница 46 из 52

Так жизнь побеждает смерть. Так любовь побеждает смерть. И не только символически.

А Красная площадь – тоже ведь кладбище, как было сказано в начале. Но в этот раз хорошее дело не состоялось. Жаль. Но уж в другой раз как-нибудь – обязательно…

Нюхать или учить

Сначала – цитата. Она, увы, довольно длинная, но того стоит.

«Литература никогда не имеет ни малейшего влияния на жизнь, и те, кто думают, будто это влияние есть и возможно, жестоко ошибаются. „Ревизор“ не действовал на взяточников, а статьи и воззвания Толстого о смертной казни не остановили ни одного убийства под видом казни, а у нас казнены уже миллионы, а палачи возведены в газетах в герои. Юбилей ГПУ – с музыкой и спектаклями, а те, кто видел наши застенки (я видел и кое-что знаю), только и могут, что сидеть по углам и быть незаметными. Литература сильна тем, что вызывает острое чувство счастья. И Гоголь велик не тем, что осмеивал Хлестакова и Чичикова, а тем, как он это делал, что мы до сих пор дышим счастьем, читая его. В этом все дело, не в том что, а в том как. А счастье облагораживает, и в этом значение литературы, которая делает нас счастливыми и тем подымает нас. Чем сильнее поучительность, тем слабее влияние литературы».

На эту цитату я наткнулся на днях. Она – из дневника Владимира Проппа, классика филологической науки, того самого, который «Морфология сказки». Этот фрагмент датирован 1967 годом.

Как жаль, что я не имел возможности прочитать это тогда. Ну или хотя бы несколькими годами позже, то есть когда буквально то же самое я не только чувствовал, но и твердо знал, но не умел выразить это настолько ясно, определенно и убедительно.

Да, в те времена, когда в официальной науке царила навязчивая и агрессивная «воспитательная роль литературы и искусства», такое суждение было бы для меня бесспорным.

Мне и теперь оно представляется бесспорным по многим своим положениям. Особенно про то, что литература никак не влияет на жизнь, ну и про «острое чувство счастья», которое облагораживает, и про то, что «чем сильнее поучительность, тем слабее влияние литературы».

А вот насчет того, что «все дело не в том что, а в том как», у меня имеются кое-какие, мягко говоря, сомнения. И сомнения эти относятся, разумеется, не к тем классическим образцам, о которых упоминал Пропп, – там все правильно, – а к особенностям социально-культурной ситуации нашего времени.

Возможен ли теперь так называемый хороший текст, принадлежащий перу дурного, глупого, подлого мелкого автора? То есть «так называемый», разумеется, возможен. Но именно лишь в качестве «так называемого».

«Да какая разница, какой он человек! – говорят мне. – Да, он глуповат, он пошловат, он подловат, он озорен, стозевен и лаяй. Но зато написал сильнейший роман. Он сочинил мощнейшее стихотворение. Он снял колоссальный кинофильм! При чем тут те или иные свойства его личности?»

Да, это все имело смысл и вполне работало как аргумент. В те времена, к которым относится приведенная мною цитата из пропповского дневника.

Да, это было возможно. Потому что долгое время существовал и был почти чувственно ощутим острый дефицит того, что мы, в разные времена имея в виду разные критерии, называли «хорошим текстом» – стихотворением, рассказом, романом, чем угодно.

Времена текстового дефицита (как и товарного) прошли, все тексты, всерьез претендующие на то, чтобы оказывать влияние на нашу культурную оптику, давно написаны и усвоены, и пришло время во главу угла ставить фигуру автора как точку пересечения силовых линий культуры.

В разные времена главные силовые поля назывались «что», «как», «для кого», «зачем» и так далее. Теперь, как мне кажется, в первый ряд вышло «кто».

Тексты интересны или неинтересны лишь как проекция или рентгеновский снимок внутреннего авторского устройства.

Моя жена однажды нашла убедительную, на мой взгляд, метафору, согласно которой важнейшим критерием художественного текста является прозрачность, а прозрачным, в свою очередь, является тот текст, сквозь ткань которого виднеется физиономия автора. И чем отчетливей эта физиономия виднеется, тем лучше.

Прозрачность прозрачностью, но ведь надо еще, чтобы было чему, то есть кому, через эту ткань просвечивать.

Недавно мне попалось на глаза какое-то интервью известного и многотиражного современного писателя.

К счастью, такие словосочетания, как «в жанре реализма», а также – чуть-чуть позже – «гримасы постмодерна», а еще чуть-чуть позже – «московская литературная тусовка», оказались почти в самом начале этого интервью, что дало мне счастливую возможность облегченно прервать чтение.

Этим своим мимолетным впечатлением я поделился на своей фейсбучной страничке.

Некоторые принялись меня урезонивать. «Не надо читать интервью, – написал один из этих некоторых. – Надо читать романы».

Лапидарный синтаксис, так же как и содержание этого призыва, немедленно выдернули из памяти старинный анекдот про то, как учитель в еврейской школе передал записку родителям одного из своих учеников. Записка была следующего содержания: «Господа родители. От вашего Мони пахнет. Моню надо мыть». На следующий день Моня передал учителю записку от своих родителей. Там было написано: «Господин учитель. Моню не надо нюхать. Моню надо учить».

А если серьезно, то почему это вдруг не надо читать интервью? На мой вкус, жанр интервью ничуть не менее значителен и интересен, чем жанр, например, романа. Пусть даже и «в жанре реализма». И уж в любом всяком случае он короче.

Когда однажды, уже давно, в каком-то тоже интервью, но в тот раз не романиста, а кинорежиссера, в те годы еще молодого и не очень еще известного, я прочитал слова о том, что его картины – это «открытые письма человечеству», я понял, что ни одного «открытого письма» я читать, то есть смотреть, не стану. Хотя бы потому, что у меня не хватило воображения, чтобы представить самого себя не отдельно взятым человеком, а целым «человечеством». «Пусть человечество и смотрит его картины, – подумал я сварливо. – А мне-то зачем чужие письма читать? Это даже и неприлично».

А вдруг я ошибся? А вдруг это было просто неловкое высказывание? А вдруг этот режиссер снимает действительно хорошие картины? Нельзя разве допустить такой возможности?

Можно. Ну и что? Что важнее и что в большей степени свидетельствует об авторе – его «внетекстуальные» проявления или его «художественные изделия»?

Раньше, как и многие, я твердо знал, что главное – это то, что автор предлагает нам в твердых или мягких обложках. Лучше, конечно, в твердых. Но можно и в мягких.

А теперь я не только в этом не уверен, но даже и уверен в обратном. А именно в том, что в комбинации «автор – текст» центр тяжести решительно смещается в сторону «автора» и его социально-культурного поведения, частью которого являются, разумеется, и его «изделия» – а иначе не было бы и предмета разговора.

Частью, но не венцом и не оправдывающим все, что угодно, «конечным результатом».

И можно ли и нужно ли «учить Моню», предварительно не отмыв его или хотя бы не понюхав, вопрос, в общем-то, открытый. Тут, как говорится, есть простор для дискуссии.

Разговор о молчании

Слово «молчание», употребленное вне всякого содержательного контекста, мгновенно отзывается пестрым пучком многочисленных и противоречащих друг другу ассоциаций.

Это слово ассоциируется то с трусостью и страхом, то с мужеством и отвагой, то с равнодушием и безразличием, то с душевной тупостью, то с мудростью и сосредоточенностью.

На все эти случаи существует огромное количество авторитетных цитат, расхожих примеров из отечественной и мировой истории или случаев из жизни.

В одних случаях цитируют: «Когда пришли за евреями, я молчал, ведь я же не еврей». Или: «Промолчи – попадешь в палачи». Или вспоминают малодостоверную, апокрифическую, но характерную для того времени мизансцену, когда Хрущев зачитывал свой знаменитый доклад на XX съезде и какой-то голос из зала якобы выкрикнул: «А вы почему молчали?» «Кто это спросил? Встаньте, пожалуйста», – якобы ответил Хрущев. Никто, разумеется, не ответил и никто не встал. «Вот и я потому же», – якобы сказал Никита Сергеевич.

В других случаях пытаются вообразить себе какое-нибудь очередное торжественное заседание, имевшее место в конце, допустим, сороковых годов прошлого столетия. Пытаются представить себе сидящего в зале человека, который молчит, вместо того чтобы вместе со всем залом, перекрикивая соседа слева и соседа справа, орать: «Слава великому Сталину!» Пытаются представить себе взгляды тех, кто стоял рядом с ним. Это другое молчание. Совсем другое. Это не просто знак отваги. Это знак безрассудной отваги. Это самоубийственное молчание.

«Молчальники вышли в начальники», – поется в известной песне Галича. Но это так же верно, как и то, что в начальники иногда выбиваются как раз крикуны.

В иных же случаях вспоминают великих мудрецов древности. Или же вспоминают об одном из культовых музыкальных произведений XX века – о сочинении Джона Кейджа под названием «4'33"». Четыре минуты тридцать три секунды. Ровно столько времени сидящий за инструментом музыкант не издает ни одного звука. Это апофеоз самой идеи «молчания» как высшей стадии «говорения».

Все кому не лень цитируют тютчевский «Silentium!», на все лады и с различными интонациями повторяя про то, что «мысль изреченная есть ложь» и вообще «молчи, скрывайся и таи». Но этот безысходно тщетный призыв, как правило, адресуется не себе – другому.

Молчание бывает проявлением трусости и конформизма. Молчание бывает протестом и бунтом. Проявлением тупости и интеллектуального бессилия. Но и проявлением высшей мудрости.

Красноречивое молчание, благоразумное молчание, робкое молчание, преступное молчание – всякое бывает молчание.

Молчанием можно «блистать», как можно блистать своим отсутствием.

«Что вдруг?» – говорила моя бабушка. Что вдруг я заговорил о том, что давно и многократно говорено-переговорено?