И приказ он выполнил. А как — об этом я случайно узнал перед самым ранением. Ночью Козодоев вышел на дорогу. По дороге двигался конный обоз с трофеями. Старики извозчики дремали. А Козодоев тихо снимал с подвод немецкие телефонные аппараты и кабель… До рассвета он перетянул линию, а утром все телефоны кричали, как репродукторы.
Да, Дроздов — это проза. И сержант Кондратюк тоже. И сержант Вяткин: «орден получу, в партию вступлю, в колхоз приеду — председателем стану».
Но рядом со мной всегда было много замечательных людей.
И у меня появилась мысль: написать об этих людях книгу. И ничего в ней не выдумывать. Рассказать все, как было. Только чуть изменить фамилии: вдруг где-то ошибусь, о ком-то не скажу. Написать книгу о том, как вступали в жизнь пятнадцатилетние романтики, чем она их встретила. И кем они стали в ней, в жизни.
ГВОЗДИКИ, ГВОЗДИКИ!
Я лежу в первом отделении.
В госпитале их три.
Первое — это тяжелобольные. В первом отделении кричат по ночам и спят со снотворным. В первом отделении по утрам кого-то недосчитываются. Вечером был человек на койке, и вот она пуста. Санитарки аккуратно застелили ее свежим бельем.
Нас в палате четверо…
По соседству со мной — парень с Кубани, Кузя, артиллерист — истребитель танков. Ранен в бок, в пояс. Рана огромная. Каждый день медсестра льет на нее расплавленный парафин, чтобы быстрее затянулась. Не заживает. Она не красная — не гранулирующая, а белая, значит — мертвая.
Кузя не плачет, не стонет, он всегда улыбается: «Мы, казаки, народ выносливый. Живы будем — не помрем!»
Кузе строго предписано лежать. Но едва медсестра уходит, Кузя поднимается, идет бродить по палатам. И везде у него находятся земляки, однополчане, однокашники.
Такой же колоброд его сосед, совсем мальчишка — Круглик. У Круглика страсть — меняться. Выменял новую гимнастерку на рубашку, рубашку — на комбинированный ножик, ножик — на зажигалку, зажигалку — на авторучку, авторучку — на цветной австрийский карандаш… Мена в убыток, но Круглик сияет: «Поглядите, что я сегодня раздобыл».
Побродит Круглик днем по палатам, а ночью кричит; прибегают сестры, делают уколы.
Больше всех шумит четвертый обитатель нашей палаты — Виктор, бывший актер, в войну — минометчик. У него ампутирована нога, врачи собираются отнять вторую.
Когда Виктор в сознании, он увлеченно, много раз повторяясь, рассказывает, как играл Гамлета в краевом театре, а потом, потеряв силы, плачет в бреду, читает Шекспира вперемешку с военными сводками.
Несколько дней подряд актеру колют пантопон, а однажды утром постель его оказывается пустой…
…Просыпаюсь и вижу глаза Оли Тучковой. Оля мягко, спокойно улыбается мне.
Она не в белом халате, не в гимнастерке — в простом цветастом ситцевом платье.
Значит, сегодня — воскресенье. По воскресеньям врачи могут ходить в штатском.
Мужчины эту возможность обычно не используют, а женщины случай надеть платье не упустят.
— Больно, Саша?
— Так, чуть-чуть.
— А почему температура высокая? Это ни к чему. Хотите, дам таблетку, чтобы не было больно?
— Дайте.
Только потом, через много дней, узнаю, что это была обыкновенная глюкоза.
А мне от них всегда становилось легче.
И от уколов, которые делала Оля, боль пропадала, хотя колола она холостым, незаряженным шприцем…
Рядом со мной на стуле, около кровати, букет гвоздик — белых и красных.
Гвоздики! Пять лет назад…
Спрашиваю Олю:
— Откуда?
— Это я принесла. Ходила в панскую оранжерею…
— Она же очень далеко, за городом?
— Я люблю ходить.
— Оля, у меня ногу отрежут?
— Что ты, глупый!
Оля гладит мой лоб рукой.
Сегодня мне очень худо: первый день после очередной операции. Голова гудит, к горлу подступает тошнота. То засыпаю, то просыпаюсь, то просто куда-то проваливаюсь.
За окном — стрельба.
— Оля, кто стреляет?
— Это салют Победы, война окончилась…
…Я пытаюсь напрячь внимание, прислушаться — ничего не выходит. На меня наваливается тишина. И никого в ней нет…
Белые стены…
Если бы они не были белыми, они, наверно, не так бы мне надоели.
Два раза в неделю, когда у Оли свободные дни, она приходит с санитарами, и «больного Крылова» вытаскивают в сад, под кусты жасмина.
Кузя говорит мне, многозначительно подмигивая:
— Быстро ты, Сашка, охмурил врачиху.
А я думаю: если бы не было этой врачихи, я, наверно, умер бы. Температура не спадает, резали уже четвертый раз. В ноге много шелка. Шелковыми нитками перевязаны сосуды. Теперь они дают нагноение. Почти каждый раз во время перевязок Оля зондом ищет в моей ноге нитки… Без всякого наркоза. Боль дикая. Но когда это делают много раз подряд, она притупляется. Привыкаешь, оказывается, и к боли.
Пряно, густо пахнет жасмином.
— Саша, ты совсем не такой, как тогда в Москве.
— Какой же? От меня просто ничего не осталось? Вчера посмотрел в зеркало…
— Откуда оно у тебя? Зеркала у нас запрещены…
— Так. Один товарищ дал.
— Хочешь, я тебе почитаю! Продолжим «Кристофа»?
Оля читает:
— «Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. Наблюдая за падением изношенной и отцветшей души своего детства, он не подозревал, что в нем растет другая, более юная и могучая жизнь. На протяжении лет люди меняют не только тела, но и души; и метаморфоза эта совершается не всегда медленно, в обычном течении дней: бывают часы кризисов, когда все обновляется сразу. Прежняя оболочка спадает. В эти тревожные часы человеку кажется, что все кончено. Но все начинается снова. Одна жизнь умирает. Другая уже родилась…»
Оля кладет рядом со мной свою руку. Я осторожно, словно боясь спугнуть, глажу ее.
— Больной, волноваться нельзя, — нежно говорит Оля.
…Меня переносят в палату.
Буду лежать, буду смотреть на дверь. Может быть, Оля еще раз придет.
Она входит всегда тихо-тихо, совсем неслышно. Если сплю, она молча стоит или садится у кровати. А я открываю глаза. Я чувствую, когда она на меня смотрит.
ПОСЛЕДНИЙ РУБЕЖ
Я просыпаюсь от шума: санитары вносят к нам в палату четвертого. С тех пор как умер Виктор, мы оставались втроем.
Больной тихо стонет на носилках. Когда санитары проходят мимо меня, я вижу часть его головы. Рыжие волосы. На правой стороне лица — шрам.
Его кладут слева от меня.
Отдышавшись, он открывает глаза, поворачивает голову в мою сторону. Да это же Хижняк! Майор Хижняк!
Он говорит, нисколько не удивившись неожиданной встрече:
— Здравствуй, пушкарь. Вот видишь: приехал… Мотают меня по госпиталям.
— Крепко ранило?
— В живот и в грудь.
— Когда?
— Двенадцатого мая. После Победы. Лес прочесывали в горах. Там эти — шернеровцы — остались. Ну, и рубанули меня из автомата. В День Победы думал: «Теперь цел буду!» А вот оно как…
— Не повезло вам, майор.
— Не повезло? Мне всегда везло. Я в сорочке родился. Всю войну провоевал и даже после осталось…
Хижняк говорит: «в сорочке». Что же она ему принесла — эта сорочка? Больше десяти ранений… «Такое наше дело — пехота: месяц воюешь, а три в госпитале лежишь».
— Такое наше дело — пехота… Трудное это дело. Первая пуля — тебе, первая мина — тебе. И все против тебя: орудия, пулеметы, самолеты, танки. Только успевай окапывайся лопаточкой.
Войну Хижняк начал рядовым солдатом-пограничником. Первым встретил войну, последним проводил ее.
— А откуда вы родом, майор?
— Ты москвич, браток? Тогда наших краев совсем не знаешь. Из-под Омска я.
— Из-под Омска?! Значит, мы почти земляки! Там наша артшкола была!
— Артшкола? Где?
— Есть такой городок на реке Ишим. Два двухэтажных здания, винокуренный завод, все остальное — беленькие домики, врытые в землю.
Майор молчит, думает, потом говорит:
— Ну и удивил ты меня, пушкарь! Знаю я такой городок! И жил в нем. Только больше жил я в тайге: у меня отец в лесничестве работал. Хорошо было! Слушай, а пельмени ты наши сибирские ел?
— Давали в столовой как-то. С капустой.
— С капустой? — переспрашивает Хижняк и тихо смеется. — С мясом они должны быть! А это, стало быть, пельмени военного времени. Не в ту пору ты, земляк, побывал у нас. Небось не больно понравилось. А ты потом приезжай ко мне. Вот сейчас только бы все это дело нам с тобой форсировать. Помнишь, как… как… на плотике… Донец…
Хижняк забывается, засыпает.
Конечно, я никогда не забуду, как перед наступлением я пришел в блиндаж командира второго батальона и увидел крепкого деревенского парня в вылинявшей добела гимнастерке и новенькой щеголеватой фуражке. А потом форсировали Северный Донец, кидали «чушки» на пулеметные гнезда. Это было мое первое настоящее боевое крещение.
— Слушай, земляк, я что, спал, что ли? — слышу голос Хижняка. — Забылся малость. О чем мы говорили?
— Как форсировали Донец.
— А-а-а! Вот-вот! Теперь нам последнее надо форсировать. Переплыть бы как все это… Ох, не люблю в госпиталях лежать! На фронте о себе не думаешь. Знай дело — идти вперед, врага бить. А тут враг в тебе, и куда еще пойдешь — не знаешь…
— Плохо вам, майор?
— Худо в общем, даже курить не разрешают… Скажи, тут кто-то лежал до меня на этой койке?
— Лежал.
— Выписался?
— Выписался, — отвечаю я.
— Ну, значит, и я выпишусь. Я ведь в сорочке…
НАСТУПАЕТ ДЕНЬ…
Наступает день, когда санитарка приносит мне костыли.
Это очень страшно — стать на костыли. Человеку, который пролежал несколько месяцев не поднимаясь, кажется, что, встав на костыли, он обязательно упадет. Он отвык от вертикального положения, голова кружится, словно он забрался на крышу высокого дома.
— Обними меня за шею, вот так, — говорит Оля. — Бери один костыль, теперь второй… Ну, вперед! Как на танцах, и-и-и-и — раз…
Десять шагов.