— Делай раз! — кричал прапорщик.
И рота поднимала ногу.
— Делай два! — добавлял после мучительной паузы прапорщик нехотя, и рота роняла онемевшую ногу.
Из пружинящих дверей клуба, как из бани, валило парное потное тепло, когда туда строго в колонну по одному входили солдаты. Они уже списали сегодняшний день с мирового баланса. Осталось поужинать харчами Министерства Обороны и отойти ко сну.
Клуб был переполнен и взбудоражен хотя бы тем, что в шальных башках нет-нет да и мерцала суицидная мыслишка: “Вот когда бы вероятный противник мог накрыть всех разом одной бомбой”.
Перед глазами собравшихся с одного бока сцены висел профиль Ленина со словами о настоящей дисциплине, с другого — анфас Маркса с репликой о диктатуре пролетариата. На авансцене слева от трибуны с микрофоном стоял стол под красной попоной, тоже с микрофоном для оперативного вмешательства. За столом прохаживался сосредоточенный и антиплюгавый начальник штаба. Он давал броские, без жестов, указания, как садиться поротно, и запоминал про себя недостатки, рассеянность или излишнюю игривость офицеров.
Наконец, он вскрикнул, завидев в простенке простоволосого командира полка, многозначительно пожевывающего собственную губу: “Встать! Смирно!” — и без запинки ему отрапортовал. Командир посадил всех и сам устроился в центре за столом. Рядом с ним приземлились его похохатывающие заместители и некоторые начальники насущных служб. Николаев любил созерцательный, сонливый образ жизни, и курсанты любили: все не уголь укладывать в пирамиды и не круги мотать по наледи. В последнее время к общеполковым сборам, на которых зачитывались различные приказы, в том числе о поощрениях, у Николаева появился сугубо личный интерес. Коля Николаев и теперь, внешне равнодушный, сидел как на иголках: авось наконец-то отпуск дадут. Если не отпуск, хоть бы “старшего” что ли дали. Мурзин уже год “старшим” ходит, и Махнач “старшего” получил. Перед курсантами неудобно.
Коля в полуха слушал ничего не дающие излияния подполковника Лозового, затем — строгого начальника штаба, затем — таинственного командира. Их речи, как дрова в печке, потрескивали в натопленном помещении — красивое отражение косноязычного уклада. Говорили, естественно, о вещах известных и постоянных: о воинской дисциплине и социалистическом соревновании, о физической закалке и боевой подготовке, о спортивных разрядах и позорной хилости нового пополнения, о внутренней и караульной службах, о роте “арабов” и упившемся на днях до геройского хамства ефрейторе Желвакине, распустившем теперь сопли по всей гауптвахте, опять о дисциплине и жестоких, мол, карах Начштаба зачитал последние приказы угрюмым напевом, как поэт стихи о добре, земле и родине, но фамилии “Николаев” не обронил.
Дальнейшее для Коли стало скучно, как социальная несправедливость, и он смежил свои едва намокшие глаза, чтобы отгородиться от жгучего потолочного света. В зале задавали глупые, формальные вопросы и пространно отвечали на них: про распределение после экзаменов, про полевые учения, про Афганистан, про дороговизну в солдатской чайной, про грязную посуду, про баню, про эпидемию гриппа, про нагрудные знаки, про мышь летучую и прочую нечисть. Николаев за опущенными веками мечтал о Куйбышеве, о Безымянке, о недосягаемой Волге, которую, как было видно из газет, варварски губили, о Студеном овраге, о двоюродном брате-рыбаке, об Оленьке Беркутовой...
Николаев услышал поначалу притихшее пространство и в нем ядовитое внимание, а потом уже — якобы не изменившийся, якобы обыденный голос командира. Он хмыкал, как при насморке, и дергал по привычке головой:
— От группы курсантов первой роты (так подписались) хм... поступила записка... хм... тревожного содержания. Зачитываю: “Сейчас многое говорится... хм... о достоинстве любой человеческой личности, о том, что всякая человеческая личность... хм... — само-хм-ценность. Можно ли считать... хм... щемлением личности тот факт, который случился в нашем взводе, когда сержант побрил... хм, хм... полотенцем... хм... курсанта?” — в этом месте кочковатого потока командирских фонем образовалась огромная, безвоздушная яма, целый котлован, вырытый сотнями легких, и из него, из котлована, рванулся мощный всхлип всех солдатских глоток. — ...И у того курсанта, — продолжил успокоившийся командир, — на лице... хм... страшные язвы ожога. Вот такая записка.
— Ууу, — завыло в зале, особенно там, где восседали две роты постоянного состава, “арабы” да “евреи”. — Вот это да! Оборзели курсанты!
А по рядам пошло-поехало с ликующими, настоящими содроганиями:
— Это Мурзин, Мурзин, Мурзин.
Николаев увидел красный триумфальный ажиотаж на курсантских лицах, счастливое изумление и страх: чего же теперь будет и в первую очередь с теми, кто это написал. Весь зал услышал шепоте галерки: “Суки-писаки, вешайтесь!”
Командир требовательно постучал по микрофону и сказал:
— Здесь указана фамилия обидчика. Мы, разумеется, разберемся с этой ситуацией и, если все подтвердится, серьезно, повторяю, очень серьезно накажем сержанта. Сдерем шкуру... хм, хм.
В клубе загалдели анархично, с хрустом пальцев, с жестикуляцией, с вороватым наслаждением. Неподкупны были лишь офицерские ряды. Командир сел, и за микрофон схватился подполковник Лозовой, лицо которого полыхало от осведомленности и восторженного ехидства: мол, я вас предупреждал.
— Думаю нет нужды скрывать фамилию обидчика, это, — приоритетно сказал он в тихую яму, — старший сержант Мурзин.
— Ууу, — испустили мужские органы речи, и головы и туловища в черных погонах начали вращаться во все стороны света, ища одного, обреченного, штрафника, банкрота.
Мурзин сидел перед Николаевым. Коля видел только бледную, даже зеленую кожу на его шее между гранью подворотничка и аккуратной, утренней, окантовкой волос. Кажется, Мурзин улыбчиво рассматривал фанерную, исписанную матом спинку впереди стоящего стула, на котором в свою очередь помертвел и засох бледно-розовый курсант.
— Встать! Смирно! — скомандовал непотрясенный начальник штаба.
И все действительно вскочили, опамятовались по-военному и опустили разгоряченные руки к одинаковым штанам.
— Вольно! — отпарировал мнимо жующий командир и стал удаляться за занавес.
— Вольно! Все на ужин! Майор Синицын — ко мне! — приказал спокойный начальник штаба командиру первой учебной роты, зардевшемуся, как речной зверь, и столь же помолодевшему от ЧП.
По темной территории, розоватой от бликов освещенных казарм, гневно, друг за другом шагали роты, распевая разные песни, сладострастно топая, побулькивая полыми желудками, присвистывая к месту и не к месту. В голове Николаева звучало нежно:
— В ночь сырую, длинную
Служишь ты периною, —
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
Лучше всех шли мурзиновцы: выпрямленные; правое ухо выше левого; оттянутые, как у Плисецкой, носочки; суженные талии по окружности головы; шапочки — два пальца правей; гладкие, как у девочек, щеки...
Коля вспомнил, кого побрил бедняга Мурзин — курсанта Андреева. Несколько дней назад Коля обратил внимание на андреевскую физиономию в пылающих болячках, но подумал, наверное, что это какая-то аллергия на отравленную жизнь. Андреев был нескладным, худосочным солдатом, с очень некрасивыми белесыми тесными глазками и длинным носом, который только и был создан для того, чтобы в него впивались лечебные пиявки. Чмошник, подорванный, одним словом.
Вдоль казармы первой учебной роты стояли навытяжку шеренги личного состава, внешне смертельно напуганного. Офицеры совещались в открытой канцелярии. Махнач, изящно подтянутый, с черным детским бобриком, чехвостил свой взвод по совершенно обводному поводу за “порнографический”, то есть неопрятный, вид. Взвод Николаева томился. Перед взводом Мурзина, не скрывая азарта, но молча, прохаживался командир отделения Мартынов, недруг Мурзина, подчиненный ему по службе до корней волос. В бытовке на гладильной доске сидел сам Мурзин с повисшим чубом, мокрым, как будто после боя опущенным в вино. Здесь же стояли: обезображенный, но засохший герой дня Андреев, Федька, Вайчкус и еще несколько жалостливых военных.
— Федор, что оставили взвод без присмотра? — недовольно спросил Николаев, и Федька побежал к шеренгам бабьими шажками.
Мурзина да и Андреева утешали посланцы других рот. Вайчкус стал сообщать Николаеву обстановку:
— Мурзина и наших офицеров вызывал командир части. Записку написал не Андреев, а кто-то другой. Мурзин не говорит кто. Кто-то из его сучьего взвода. Андреев ничего, молодец, сказал командиру, что Мурзин брил его не полотенцем, а своей электробритвой после неоднократных замечаний побриться, а электробритва вроде бы была неисправна и поэтому пошло такое сильное раздражение. Прикинулся Андреев. Иначе, говорит командир, мы возбудили бы уголовное дело, а так, кажется, одну “соплю” срежут и этим и ограничатся.
Николаеву понравилось глупое, не Вайчкуса, “и этим ограничатся”. Мурзин нервически болтал крепкими ногами и, как сильный человек, немного улыбался. Николаев пожал ему плечо с огромной, желтой, поперечной полосой и пошел к середине виднеющегося строя. Колина душа вдруг начала стремительно подниматься как от какой-то внутренней тошноты.
— Ну что, стукачи? Время свое почуяли? — заорал Николаев на тишину.
Он заматерился так обыденно, так безобразно, так печально, но почему-то так контрастно, что никто ему не хотел верить, напуганные его новизной. Он никогда так подлинно грязно, без юмора и жалости, не кричал в этот общий строй, в эту розовую казарменную гладь. Даже в канцелярии офицеры примолкли и в бытовке перестала скрипеть гладильная доска под Мурзиным. Как бы и не матерные это были звуки, а, наоборот, чистые, книжные.
— Да если мы захотим, мы вас по уставу так... — глотал обидные слезы Николаев, — забудете, козлы, через какую дырку срать надо.