а, которого не должен был пропускать; развода не было, он опоздал на него из-за холода, но умолял Колю не выдавать, сказать начальнику штаба, что развод был, но проводил его не дежурный, а он, помдеж, и обмишулился, мол, без опыта. Коля снисходительно согласился, и теперь они с капитаном Николаевым друзья-сообщники, по крайней мере назавтра...
ЧАЙКА
1
Вечером вышедший покурить на крыльцо, пьяненький, шаткий и ломкий Юрий Юрьевич (может быть, свет падал так неравноценно, что его лоб был бледен, с зеленью косточек, а щеки и подглазья, наоборот, пунцовели, как будто он всласть наплакался и наговорился) предупредил ее, чтобы завтра, то есть сегодня, она не собирала бы грибы поблизости, а шла бы дальше, дальше, дальше, как он выразился вялым, задымленным языком, и посмеялся. Но куда она дальше пойдет, если уже двадцать пять лет снимает урожай на облюбованных и взлелеянных ею пятачках, рядышком, по периметру забора и немного выше, не доходя до малинника, все равно в зоне слышимости горна (теперь уже горнов нет) и гремящей автострады.
Слух не подводил восьмидесятилетнюю Фриду так, как подводили объедки зубов и руки временами. Чужого она не возьмет, а ее грибы никто не увидит, только раздавят, верхогляды, или сглазят: посмотрят на гриб, но не заметят его, а он и зачахнет от их невнимательности, а если был ребеночком, то и вовсе не вырастет.
Фрида, на самом деле, конечно, Ефросинья, Ефросинья Михайловна (“Фриду”, “Фридушку” к ней прилепила легкая рука Натальи Васильевны, царство ей небесное, первой ее начальницы лагеря), подходя к щели в сетчатом заборе за так называемым Дворянским гнездом, то есть домом с колоннами, где летом в тишине и собственном соку жила элита пионерского лагеря — кружководы, физруки и прочие полуотдыхающие, — наломала веточек низкой рябины и более чем когда бы то ни было плотно, толсто укрыла корзину с грибами. Перекрестилась и выпрямилась, если так можно сказать о маленьком, сухоньком тельце, в провисающей на локтях и плечах кофте, в детской желто-красной панаме, в детских резиновых, сделанных ботфортами сапожках. Ранняя старая птаха.
Когда она пролезла на территорию, сердце ее застучало и кровь поднялась быстро, как кипящее молоко в кастрюльке, к вискам, чего не случалось со времен прощания с женственностью. Она в беспокойстве остановилась, поискала куда присесть, но, не найдя ничего, вздохнула и закрыла глаза.
Голова шумела, как шоссе, как будто тяжелая, груженая машина ехала по ней или через нее со своим рокотом и брызгами из-под колес.
Корзина незаметно для Фриды выпала из ее разжавшихся пальцев, но благодаря тому, что Фрида была невысока ростом, не перевернулась, а приземлилась на дно. В ней нашли приют десятка два подберезовиков, в основном ровненьких и крепких черноголовиков, пять белых средней величины, нежных, как просвирки, и два могучих, не побоимся этого слова, полновесных красных, не считая разную “солюшку”.
Фрида стояла на вполне открытой, доступной свету поляне в позе обломанного и обглоданного козами деревца, и только яркая панама, оставленная какой-то рассеянной девочкой из младшего отряда, выдавала ее жизнеспособность. Глядя со стороны, можно было предположить, что старуха, исполненная безумства прихорашивания, выползла на солнце загорать. На ее лице с мелкими, шаловливыми морщинками, едва напоминающими борозды судьбы, действительно примостилось пятно солнца. Из-под панамы выбились языками модной стрижки каре почти черные, во всяком случае не седые, лишь потускневшие, изношенные волосы. Медленно, складками в сапоги спадали чулки на тощих ногах.
Она думала, что умрет вот так стоя, и когда умрет, то шмякнется пластом возле Дворянского гнезда, где редко кто ходит в межсезонье, где, собственно, ходит она одна, где пролегает ее грибной маршрут, и никто не найдет ее здесь, чтобы похоронить по-христиански. Нет, к счастью, приступ, какой-то водяной, обильный, мокрый, отступил, оставив в голове терпимую, звучную тяжесть — старую знакомую Фриды.
— Ой, чуть не умерла, слава богу, — сказала она вслух и, открывая веки, оживляя лицо мелкой рябью и ряской, пошла к тыльной балюстраде Дворянского гнезда присесть.
Вчера на общем собрании постоянных сотрудников пионерского лагеря “Чайка” Юрий Юрьевич, только что вернувшийся с загадочной решительностью из города и не успевший стереть белую накипь с поверхности губ, сообщил пренеприятное известие, как он выразился, что к нам едет новый хозяин, что коммунизм, социализм и счастливое детство детей благополучно скончались, что профком и дирекция продали нас с потрохами, так как нет денег, мол, на содержание, что он, Юрий Юрьевич, видит бог, боролся, как зверь, но поперек истории не поедешь, что все мы сокращены с сегодняшнего дня, о чем он и просит поставить подписи под приказом, а через два месяца — аля-улю, пинком под зад; но два месяца мы должны исполнять свои обязанности по-прежнему честно, в чем он почти не сомневается. Потихоньку вывозите вещи, сказал он, освобождайте жилье и подыскивайте другую работу.
Фрида, верная себе и своему урочному тугодумию, всю торжественную часть просидела с улыбкой подозрения, хорошо слыша, но переспрашивая на всякий случай соседку по столу (собрание было в столовой) Нинку-бельевщицу. Та ей подробно повторяла без обычного раздражения, даже ласково, слова начальника, разбавляя их своим цыканьем и окончательно зашифрованными комментариями.
Несмотря на то что Фрида сидела в первом ряду и буквально напротив президиума, все происходящее и услышанное показалось ей обманом, розыгрышем, подтруниванием над ней лично то ли Юрия Юрьевича, то ли безобразной на язык, с непременным запашком лагерной подстилки Нинки-бельевщицы. На десерт все участники собрания траурной вереницей прошли мимо Фриды, не замечая ее растерянности, наклоняясь над бумагой, придерживаемой двумя обкусанными пальцами Юрия Юрьевича, корпея над ней, то есть соблюдая тот же ритуал, что и при получении зарплаты.
— Уж не аванс ли или премия? — обрадовалась Фрида и испытующе посмотрела на трудолюбиво, с высунутым языком, чирикающего дворника Максимыча, который всегда понимал молниеноснее, чем она. Но Максимыч, вечный предатель, прошаркал с полными штанами мимо, даже не покосившись на близкую к обмороку Фриду.
Юрий Юрьевич, человек молодой, но чувствительный и нетерпеливо галантный, громко и пышно вздохнув, принес собственноручно к столу, к которому тщедушная Фрида прикипела, ту захватанную бумагу с огромными, редко стоящими буквами — “Приказ”. Он сказал, что объясняю вам персонально, Ефросинья Михайловна, что вы обязаны подписать приказ о сокращении, что жизнь на этой земле, т.е. в “Чайке”, подошла к концу, что коммунизм исчерпал себя, что через два месяца нужно выметаться отсюда, что у вас есть и дети, и внуки, что вы всю жизнь о них заботились, пусть теперь они возьмут вас на попечение, в конце концов государство вам платит пенсию, которую Верховный Совет обещает повысить со дня на день. Он вдвинул в ее пальцы белую, с колющими гранями, ручку и подушечкой мизинца с невероятно длинным и желтым, как ракушка, ногтем, показал клетку для росписи.
Фрида послушно вывела бледную закорючку, обычную, отдающую молодостью, тем осенне-слепящим утром, когда она, вскоре после свадьбы, мечтая и ожидая в окне мужа, тренировала свою новую роспись, лист за листом, лист за листом, автограф робкого счастья.
Обходительный Юрий Юрьевич (а какая жена у него вежливая, Люда: всегда “здравствуйте, как самочувствие, Фрида Михайловна”) поднял Фриду за птичьи локоточки, как антиквариат, и, обнимая, мол, не расстраивайтесь, мол, все будет хорошо, боясь наступить ей на просторные калоши и поэтому широко расставляя ноги за ее спиной, вывел ее из столовой на крыльцо, где курили и лихорадочно пререкались мужики и бабы. Цветистее всех вскидывал короткие пушистые руки Лохматый, напыщеннее всех пророчествовала его шлюшка Нинка-бельевщица.
Максимыч, показушный хулиган, сам-то весь как наперсток с дерьмом, встретил Фриду улыбочками.
— Что, допрыгалась, Фридушка, гимнасточка? Что теперь делать-то будешь? Собирай манатки и айда на блядки. Зачем новой власти такая рухлядь? Теперь и на место уборщицы в шляпах стоят. Помирай, помирай, Фрида, пока не поздно. А то и умереть не успеешь по-человечески.
Лохматый хохотал: ему понравилось про блядки. Внутри уже горько плача, не желая спускать Максимычу, Фрида сказала, держась за Веру Иванову:
— Сам подыхай, старый алкаш ты! Нос-то совсем скоро отвалится, зачервивел. Все рюмки по вдовам собираешь. А куда вот теперь пойдешь, пес бездомный?
Хорошо отбрила, не в бровь, а в глаз.
Поперхнулся Максимыч: мол, я, мол, я... Лохматый захохотал с новым приливом, лысый, сиплый, говорят, обладатель большого хрена. Спасибо Вере Ивановой: помогла спуститься Фриде с лесенки и довела до дома обслуживающего персонала. Веру тоже было жаль: двое маленьких ребятишек, муж хоть и ворует, но и пропивает много.
Вспомнил, пес: “гимнасточка”. Да, гимнасткой была и руки ломала, которые теперь болят, какими мазями их не мажь. Все с подковыркой, со злобой, какой старик-то противный. И на площади перед правительственными трибунами выступала. Руки — в стороны, прыжок. Грудь невыносимо высокая. Всегда, боялась, чтобы соски чересчур сквозь лифчик не выпирали, чтобы сверху игриво не погрозили скрюченным пальцем. Видела, как жадно глотают слюнки, как похотливо, вроде бы рабоче-крестьянски хихикают, друг друга ревнуют. Какой соблазн — вся страна доступна, как уличная девка!
Минувшую ночь Фрида пролежала на спине, благодаря бога за то, что надоумил ее взбить подушки и положить высоко. Неприятно и непристойно спать, запрокинув голову назад, вниз, в тартарары. Наплакавшись, насмотревшись в потолок, Фрида если и спала в эту ночь, то одновременно примирялась с произошедшим несчастьем и, как всякую ночь, — с сыном, невесткой и внуком, с Максимычем, с покойным мужем Сергеем, то и дело приходящим неслышно, виновато, как блудный кот, зовущим, упрекающим. Никогда не был тихим и кротким. Вечно доказывал людям свою щедрость. Григорьев за его счет только и пил, чтобы не обижать. Проходимец, как и Максимыч. Эх, Сергей Иваныч, Сергей Иваныч, Сереженька — орлиный нос! Даже смерть ничего не прибавила к твоему лицу: как был заострен, худ, так и лег, на спину, гордо, с хрупкой горбинкой, с белыми пухлыми губами, аккуратно свесив чубчик на левое полушарие, чтобы не дай бог как у Гитлера, чтобы и в гробу блюсти репутацию Сергея Ивановича. Что неотступнее: обида или жалость?