Время сержанта Николаева — страница 14 из 57

Ночи всегда тяжелы. Ни одна не стала исключением. Прокурор что говорил, когда вернулась, а квартира заселена? Что идите и требуйте. Дал какую-то писульку маленькую: идите и требуйте. Не пошла, не сестра Надежда, та бы свое выцарапала. А теперь живи с жидами, грязнулями. Вера говорит, что молите, мама, бога, что с жидами. Это ваше счастье. Они тихие, интеллигентные, забьются к себе в комнаты, их не слышно и не видно. А вот жили бы с нашими русскими пьяницами, не так бы запели: драки, ругань, прибили бы для потехи или бы вообще из квартиры выгнали... Боже, вся стенка растрескалась: этот толстяк бросал на нее мешки с картошкой. Куда ему столько картошки, сгниет ведь? Сказала, когда приезжала в прошлый раз, теперь не здоровается.

Как теперь мое возвращение воспримут? Как кость в горле. Хватит, двадцать пять лет не мешала. Приеду — уеду. Думала, Андрейка женится, будет жить. Вера говорит, надо приватизировать и завещать Андрейке. А кому же?! Конечно, Андрейке. Яблочко мое золотое, наливное. Завтра обещал приехать. Очень злится, когда я плачу. Ну что ты опять, бабушка? Ну что ты плачешь по любому поводу? Отворачивается, чтобы не показывать свою жалость. Сердобольный и сердитый, как отец. Только ласковый. Маленький все время просил: “Дай я с тобой лягу, бабуля”. Обнимет теплыми ручками. Теперь “бабуля” стесняется говорить, называет “бабушкой”. А отец даже “мама” через силу выговаривает. Неприступный, мрачный, слова не вытянешь. Неделями молчит. Как икона. Заплачешь или заболеешь — только этим и привлечешь внимание: места себе не будет находить. Ход его молчания нарушили. Вера говорит: “Боится, чтобы тишину его не растрясли”.

Какие здесь ночи! Длинные, непроходимые, извилистые, как подземные, грунтовые воды. Настоящее пристанище для Фридиных мыслей, для ее узелков, припасов и запасов. Лежи и думай и все это называй дремой или бессонницей. Если и нуждается старый человек, такой старый, как растерянная и иссушенная Фрида, в глотке свободы для излучения чувств, для утешения и предоставленности самому себе, то лучше этой ночи вряд ли что можно найти. И не темно, и не трепетно, и не жутко, и не ночь вроде бы, и вообще не время суток, а продолжение души. Как у слепого — вечная, незатихающая душа.

Фрида отчетливо представляла глубину мрака до забора, до ворот (в родительские дни на них висли дети, ожидающие пап и мам с тяжелыми баулами гостинцев), до шоссе, до поста ГАИ, до залива, до магазина, до клюквенного болотца. Казалось, так же далеко и близко находится ее комод с мешочками крупы, сверточками всякой всячины, с баночками варенья и соленья, с ее заготовками на случай Голода, который лучше писать с большой буквы, почтительно, как титул высшего руководителя страны.

Вера, приезжая, начинает разбирать ее залежи, потайные сусеки, наводить порядок, травить тараканов, удивляется, хохочет: “Ну зачем вам эта-то дребедень?” Это она — об остатке гребешка для волос или кулечке с какими-то задохнувшимися семенами. А вдруг прорастут. Ей ничего не надо, Верке, готова все выбросить, а как жить потом... Не чистоту ты любишь, а пустоту. Дома ходит растрепанная, пыль по лакировке разгонит сырой губкой, зеркало соленой водой вымоет, телевизор обязательно протрет, в джинсы влезет, как в чехол, — и пошла, бесстыжая, с огромными ляжками. На мужа наплевать: ходит в обвислых брюках, стекла очков заляпаны, что он сквозь них видит?.. Не трогайте меня, без вас добро наживала.

Может быть, все образуется, все останется, как всегда. Целый год грозили, что закроемся, что денег нет, что все закончилось. Но ничего, прожили лето, и детей было много, триста или даже четыреста. Может быть, и пригожусь еще, господи. Где что помою, где посторожу. Что только ни делала: и на кухне, и корпуса вылизывала, и уличные туалеты. Ничем не брезговала, да и чем брезговать: это ведь детские, невинные какашки, господи, не алкашей каких-нибудь блевотина.

Наталья Васильевна, бывало, говорила:

— А когда умрешь, Фридушка, мы тебя и похороним здесь, на территории, вон там у костровой поляны, на высоком месте, будем пионеров на твою могилу приводить в воспитательных целях: здесь, мол, ребятки, покоится великая труженица Фрида, отдавшая нашему пионерскому лагерю, делу его процветания всю свою героическую жизнь.

Всю ночь Фрида лежала будто посреди леса. Не чувствовала ни стен, ни пола, ни задвижки на двери, ни хода, почти бесшумного аллюра будильника, ни шороха кошачьей шкуры, ни звучного роста пыли и паутины, ни тахикардии набрякшего лунного блеска на половицах, ни мерзости своего дыхания, ни коловорота памяти, ни промозглых судорог забытья. Лежала как бы в пару жирной хвои, рядом чавкали лужи под лапками жабы, была слышна одышка кичливой птицы, ковыряющейся клювом в собственном пуху, стонали верхи сосен, вкус иголок был чернильный, травяной склон был дряблым, прямо перед глазами Фриды, раздирая спекшиеся, гнилые листья, рос упругий красавец подосиновик, белая, незрелая клюква на топких кочках поражала своей выморочностью, распутство насекомых в трухе поваленных стволов не имело границ приличия.

Многомилостиве, нетленне, нескверне, безгрешне господи, очисти мя, непотребного раба твоего, от всякия скверны плотския и душевная.

Очухавшись на крыльце Дворянского гнезда окончательно, Фрида для верности сжала сквозь пресную лепешку груди свое топающее, как лошадь или ночная мышь, крохотное сердце и, чувствуя возвращение сил, сходила за оставленной на месте приступа корзинкой.

Тыльная сторона Дворянского гнезда всегда была солнечной; здесь на открытой веранде летними днями собирались жильцы дома, в основном люди интеллигентные и бездетные, обремененные работой в вечерние часы, с матрасами, раскладушками, с шутками или удивлением по поводу прошедшего завтрака, с поисками своих полотенец, газет, кошек, неприехавших родственников.

— Вы не видели мою курочку? Куда ее черт побрал? — спрашивал о своей седовласой супруге у руководителя шахматного кружка Ильи Николаевича руководитель оркестра Николай Ильич.

— Нет, вы знаете, я уже давненько не интересуюсь такими вещами, — отвечал Илья Николаевич, подкладывая под голову свою вечную, как прошлое, махровую майку.

— Знаем, знаем, как вы плохо играете в шашки.

— Я, Николай Ильич, терпеть не могу шашки, — говорил раздраженный Илья Николаевич и ворочался на одеяле.

Фрида, моющая коридор, замирала с тряпкой, боясь, что их пререкания вот-вот перерастут в драку.

— Знаем, как давненько вы не брали в руки шашек, — продолжал румяный дирижер, щелкая, как на репетициях, пальцами.

— Позвольте заступиться за Илью Николаевича, — вставляла свое слово балерунша Эмма Павловна. — Подтверждаю. Давненько. Уже дней пять. Мне-то можно верить.

В этом месте Николай Ильич надувал щеки и прыскал, как его толстый мальчик-тромбон, а почти голая, плоскогрудая, белокурая, активно молодящаяся, в коричневой вуали морщин Эмма Павловна начинала неслышно улыбаться, и даже хихикал, переваливаясь на живот, красивый, ровный Илья Николаевич, человек скромный и радушный, которого Фрида любила и жалела все эти годы. “Если бы они подрались, — думала Фрида, — непременно был бы бит невинный Илья Николаевич”. У зубоскала-дирижера руки были пухлые, словно искусанные комарами. Как его еще дети терпят, когда он им уши крутит: “Это что — фа? я тебя спрашиваю? зачем тебе такие крупные уши, Ленечка, для слуха или для веса?”

Фрида не раз была свидетельницей, как мгновенно и спонтанно мужики с хозяйственного двора, и не глупые, и не особенно пьяные, от шуточек-прибауточек переходили к страшному мордобою. Одна Наталья Васильевна с непререкаемостью барыни могла обезоружить драчунов: высунется из окна (личико белое, шея полная, без загара, как сливки) и ведь негромко скажет: “Это кто там мешает советским людям спокойно трудиться? Ты что ли, Валерка, ты что ли, Колька? Козлы обоссанные. Разотру как соплю по асфальту. На хлеб и воду. Маньку прошлогоднюю не поделили?” И тише, сквозь мелкие и тонкие зубы огласит правительственное решение: “А ну-ка, на двести шагов друг от друга отошли, и чтобы пять дней разными дорогами ходили”.

Недаром пионерский лагерь “Чайка” в родственном кругу ласково называли “наше Воротниково”: фамилия у Натальи Васильевны была Воротникова, как у председателя Совета Министров РСФСР, кажется, Виталия Ивановича. Фрида хорошо помнила, что “козлы обоссанные”, отнюдь не педанты в личной жизни, хоть и не шарахались друг от друга на положенные двести шагов, но и тесно не ходили, как Шерочка с Машерочкой. Вот что значит порядок! Воспоминания о порядке, может быть, самые ностальгические из всех ностальгий.

...Фрида только начала в забытьи, в разогретом утешении, перебирать грибы и очищать их от листиков и слизняков, чтобы принести домой, как огурчики, как вдруг чей-то силуэт неожиданно загородил ей солнце. Она похолодела, вздрогнула и чуть не вскрикнула: она всегда очень плохо чувствовала приближение опасности, в этом заключалось одно из ее достоинств. Ее всегда можно было застать врасплох за чем-то хорошим, полезным, благопристойным, как какую-нибудь разомлевшую, оттаявшую, доверчивую птичку.

Перед ней стоял, нельзя сказать “возвышался” (это было бы преувеличением, издевкой над русским языком), ее обидчик и хитрый ухажер Максимыч, мгновенно (пока Фрида смущенно от страха поднимала глаза горе) поменявший язвительную змейку на вкрадчивый и даже уклончивый, мутно-куксивый взгляд. Пухло-морщинистая, пушисто-плешивая, в мешочках и колючках, физиономия, огромный рюкзак на спине и, как водится, расстегнутая на все пуговицы ширинка, — одним словом, пропойца, попрошайка, полицай недобитый. Фрида так было и собралась выразиться да еще и плюнуть для крепости на грязные Максимычевы лыжные ботинки, но остановило ее то, что Максимыч, даже заслоняя солнце и создавая гигантскую тень, держался полоумным ягненком, что совсем не было для нее новостью или правдой. Она давно уже знала, что Максимыч только на публике играет роль эдакого вертопраха, шута, старого дурака, а в других обстоятельствах у него другие роли, иногда даже положительные, иногда даже выжимающие слезу и уступку.