— Здравствуй, Фридушка. Какая ты молодец! С утра пораньше уже с добычей. Где таких красавчиков насшибала? — Максимыч говорил, и все больше склонялась его голова набок, и все дальше он отступал понемногу, чтобы не загораживать хорошему человеку солнце.
— Где насшибала, там уже нету, — отрезала Фрида, в том числе — червивую ножку у подберезовика, все больше и больше освещаемая солнцем.
— Это правильно. Кто рано встает, тому и бог подает, — не обращая внимание на недовольство Фриды, медоточиво продолжал Максимыч.
“Тоже мне праведник нашелся, — с молодой усмешкой думала Фрида. — Что еще скажешь?”
— Ты не обижайся на меня, Фрида. Пень я трухлявый, — сказал Максимыч со всей наглостью и сердечностью разболтанного человека. — Слышь, девушка. Ты же знаешь, я не со зла. Язык мой — враг мой. Да еще если поддам немного. Начинаю всякую всячину пороть и сам не знаю, зачем.
— Затем, чтобы потрафить Лохматому да его сучке гнилозубой, — не выдержала Фрида к радости Максимыча, понимая, что рано, понимая, что вообще не надо его жалеть, что врет он, что издевается по-прежнему, но с другой — таинственной — стороны.
— Это правильно, — оживился Максимыч и даже присел к ней с другого бока корзинки. — Он рюмку мне накатил. Ну а что старику надо? И сигарет три штуки презентовал. Последнюю вот утром выкурил в кровати. Ведь ты не знаешь, как это приятно спросонья выкурить сигарету. Продрал глаз, раз, раз, пощупал кругом, ага, вот она, есть курево, живем, значит.
— Подпалишь когда-нибудь матрас, всех нас спалишь.
— Э, тут уже некого скоро будет палить. Всем пинка под зад, слышала ведь... Тебе хоть есть куда идти, а мне ведь некуда. Всю ночь думал, ну куда я денусь теперь. Ни детей, ни конуры какой-нибудь. По чердакам да по подвалам жить, как бомж. Чтобы прибили меня там.
Максимыч без подготовки стал преданно хлюпать пористым, воспаленным, изъеденным, как муравейник, носом, мешочки вокруг его юрких и мокрых, в сущности красивых, коричневых глаз покраснели, руки как дрожали, так и продолжали дрожать мелким нервным ознобом.
Фрида верила, что он действительно мучился эту ночь, плакал и разговаривал сам с собой, что с ним происходило время от времени и как раскаяние, и как пьяная лихорадка, и как очередное притворство. Ведь он еще не так и стар, по меньшей мере лет на пятнадцать младше ее. Не столько дряхл, сколько запущен, как пустырь за хозяйственным двором у водокачки. Счет жизненным дням давно уже, наверно, перестал вести. А фигура, если бы еще штаны подтягивал и ногами не шаркал, — мужчины средних лет, не рыхлая и не костлявая, в особенности со спины, и загривок крепкий, слоистый, в редких, свалявшихся волосиках.
— Девушка, а может, возьмешь меня к себе жить? — спросил Максимыч, вытирая слезы немытой горстью и зачем-то вытягивая щеки, как бы для кокетства. — Клянусь, мужик я еще ого-го, а если пить перестану, да мне цены не будет.
— Упаси бог! — испуганно загородилась Фрида маленькими ручками и от предложения Максимыча, и от солнца, и от подарков судьбы.
Единственным ее желанием было встать и что есть мочи пуститься наутек. Но быстрее ее встал Максимыч, повздыхал, потоптался, посмотрел на небо, затем в корзинку, взял из рук Фриды крупный подосиновик с синеватой толстой ножкой и узкополой шляпкой, оглядел его со всех сторон и, показывая Фриде, смешливо поинтересовался:
— Видишь, какая штука. На что он похож, Фрида? А? Ну что, не догадываешься? Совсем ты все забыла, Фридушка. Очки с собой? Дать тебе? У тебя сколько плюсов?
— Да отстань ты от меня, охульник! — в сердцах сказала Фрида, отворачиваясь от Максимыча с грибом, убирая волосы за уши и начиная заливаться краской с головы до пят.
— Похож. И размер ничего. И головка подходящая, — сказал Максимыч и небрежно бросил гриб в лукошко. — Ладно, пошел я. А ты сразу не отвергай, девушка. Вместе жить легче. Все есть кому в аптеку сходить и бутылки сдать.
Он повернулся и пошел с огромной поклажей на спине, почти не отрывая подошв от земли и совершая хулиганистую отмашку рук, то и дело хлопая ладонями по стволам деревьев.
Цвет краски, которая покрыла миниатюрное тельце смущенной Фриды, вряд ли можно было назвать красным. Темным, смуглым — да, но только не цветом истинного стыда. “Украл, наверно, что-нибудь”, — с горечью и жалостью подумала Фрида, всматриваясь в объемистые контуры Максимычева удаляющегося рюкзака. Продаст и пропьет, тоже мне жених. Все воруют, лампочки выкручивают, скамейки разбирают, стульчаки от унитазов снимают, даже цветы из клумбы выкапывают. Куда они все смотрят, это правительство чертово? Когда еще такое безобразие творилось?!
Вдруг она замерла, и ей стало так смешно, что она, в противоречие своей природной тихости, стала хихикать в голос, что с ней если и бывало, то в очень далекие, безумно забытые времена. Нельзя сказать, что этот неожиданный смех был действительно громким, вопиющим, истошным, услышанным хоть одним человеческим ухом. Нет, успокойтесь, это было едва уловимое, едва жизненное колебание воздуха, случайная настройка ультракороткой волны, может быть, неосознанное заимствование, может быть, шаловливый камешек из прошлого или последствия обыкновенной щекотки. Странно было бы предположить, что Фрида с ее напуганностью, тщедушными остатками старости и непротивленчеством могла бы хохотать по-настоящему, жарко, слюняво, громогласно, как, например, Николай Ильич, или Лохматый, или потаскуха Нинка-бельевщица. Фрида лишь пищала, как синичка, и откидывала назад голову в порыве своего тишайшего и неостановимого смеха, откидывала до тех пор, пока ее детская панама не свалилась окончательно, что ее еще больше развеселило и завело на несколько новых оборотов золотым ключиком уморительности. Сквозь смех; она выдавливала из себя членораздельные, но странные слова, что “Ленин очень любил грибы”, что “Ленин и сам гриб”. Наконец на седьмой минуте смеха, когда Максимыч дошел уже до автобусной остановки, Фрида резко замолчала, схватилась обеими руками за сердце, закусывая губу, а потом одной рукой перекрестилась много раз, так же стремительно, как до этого смеялась. Она прикрыла корзинку поверх листьев еще и панамкой и, простоволосая, с недлинными, заостренными вперед прядями, стала выбираться на центральную дорожку лагеря, отбивая поклоны редким сослуживцам-жаворонкам.
Так она чистосердечно поклонилась садовнику Ивану, босому и голому, в полном ритуальном молчании только что за кустом вылившему на себя ведро холодной воды.
— Доброе утро, Фрида, — ответил он мокрым, льющимся кивком старой грибнице и воздел руки к небу, что делал в определенные часы, как проклятый.
Фрида могла бы не понимать чудачеств Ивана, бывшего моряка загранплавания, затем алкоголика, а теперь “подшитого”, кроткого, немногословного, лохматого, живущего особняком сектанта, если бы он не был хорошим человеком и трудолюбивым работником.
Фрида незаметно кланялась и заколоченным детским корпусам с пустыми, без занавесок, окнами, с потрескавшейся над входными дверями лепкой в виде скрещенных пионерских горнов и барабана между ними, с занесенными жухлой листвой крышами.
— Здравствуйте, детки, здравствуйте, родные, — шептала Фрида и вспоминала оглашенный летний гам. Бах-бах мячом по стенам, в дверь не ходят — через окна скачут. Но ничего, милые, подоконник мне вымыть — раз плюнуть, только приезжайте, не забывайте нас, а то так уныло, мертво, сиро, никчемно, прилетайте, соколики, в вашу “Чайку”. Иван такой сад выходил с вашей ангельской помощью, Александра к Новому году новые карнавальные костюмы шьет, да и я, бабушка Фрида, вам еще пригожусь. Помните бабушку Фриду? “Бабушка Фрида, бабушка Фрида, приходите к нам сегодня на огонек”. Ах вы, мои птенчики, мои чаечки, мои яблочки наливные!
“День будет чистым, без единого облачка, — думала Фрида. — Надо бы съездить в магазин за хлебом и разориться, чего-нибудь вкусненького к приезду Андрейки купить”. Несмотря на жар и яркий свет, падающий сверху сплошной позолотой, верхушки деревьев, особенно тополей, грустно переговаривались, иногда впадая в сдержанную ярость, в серебристый, плотный шорох. Фрида прошла до главных ворот, заглянула в сторожку, где, обняв стол с телефонами, спал Петя-сторож, великовозрастный приятель Андрейки. Ворота были на замке, волноваться было нечего, утро было сонливое, субботнее, безлюдное. В этой стороне лагеря, на небольшом взгорке, утренняя рань, как правило, настояна на кишащем щебете птиц, абсолютно невидимых, как жизнь, без всяких преувеличений, невидимых, как жизнь. Даже мошкара заметна, а их не видно. Бывает, какая-нибудь дудочка-дурочка сядет на пик ограды, развернется молниеносным тельцем и опять превратится в писк.
Подходя к крыльцу общежития, Фрида непроизвольно вздохнула, да так громко, с певческой дрожью, прерывисто, что привела себя в смятение: не разбудила ли она тем самым Юрия Юрьевича, потому что вздох этот произошел с ней в тот момент, когда она, затаив дыхание (будь оно неладно), честно благоговея, пробиралась под открытыми окнами начальника.
2
Юрий Юрьевич не помнил, чтобы ему когда бы то ни было удавалось проснуться по собственной воле, самому по себе, от истощения, так сказать, материи сна. Всегда находился какой-нибудь внешний раздражитель, который любезно ввергал его в явь. В связи с этим называть его соней, лежебокой, тем более обломовым, что иногда позволяла себе его вторая жена Людмила, было бы не совсем справедливо, напротив, было бы провокацией, чистейшей воды демагогией и обычным раздражением жены, мечтающей об успехе мужа. О чем он ей и говорил со всем пристрастием к психоанализу.
— Я же вижу, что тебя не устраивает, — говорил Юрий Юрьевич жене. — Тебя не устраивает не то, что я неудачник или бездарь; ты уверена, что я человек одаренный и чрезвычайно перспективный...
— Кто? Ты? — перебивала его жена, пышная, рослая, с идущей ей флегматичностью. — Какого ты высокого мнения о себе.
— Да-да-да, не отпирайся, — настаивал Юрий Юрьевич, и переубедить его не смогла бы и бормашина. — Ты никогда бы не пошла замуж за человека заурядного и заведомо обреченного на жизнь в среднем классе.