— Если бы в среднем, — вздыхала его жена, задевая улыбкой и дородными боками, которыми она водила и так-то чересчур показательно, а в минуты препирательства просто-таки сосредоточивалась на них. — Ах, если бы в среднем! — повторяла она, закатывая насмешливые глаза.
— Дай договорить в конце концов, — злился Юрий Юрьевич прежде всего на то, что его жена не умеет слушать. — Так вот, ты раздражена не тем, что я человек конченный, что я никогда ничего не добьюсь, а тем, что я чрезвычайно медленно, то есть долго, иду к своей цели, а значит, к успеху. А в этой медлительности я практически не виноват.
— А в чем твоя цель, дорогой муженек? — переходила на серьезный тон его жена. — Ты бы лучше, вместо того чтобы вешать мне лапшу на уши, занялся бы делом, сделал бы хоть бы то, о чем тебя уже неделю просят...
И тут она, красивая и благородная, ради которой он три года назад так резко изменил маршрут своей жизни, которую он полюбил не только за представительную красоту, крупные груди, смуглую кожу, но еще и за ум, за интеллект, вдруг произносила такую ахинею, такие элементарные мелочи, что у него начинало ломить скулы, терялся дар речи, на месте блеска сознания зиял тупик.
Он старался не впадать в бешенство, не бросаться предметами, что иногда со стороны наблюдал у других и что выглядело диким и смешным, потому что желал обратного — не комического, а трагического окончания эпизода. Он считал, что трагическая мина оставляет не только приятное впечатление о человеке, но и такую зудящую муку, которая, как ничто другое, приведет к правоте.
Благодаря такой его выдержке их перепалки завершались интеллигентно: Людмила молча удивлялась упрямству мужа, а Юрию Юрьевичу оставалось кисло улыбаться, так сказать, олицетворять объект вечного непонимания...
Юрий Юрьевич, проснувшись от какого-то сиплого шума то ли в собственной груди, то ли за окном, от какого-то грузного извержения вулкана (он подумал, что или сам вздохнул чрезмерно тяжело и от этой чрезмерности проснулся, или чья-то посторонняя душа гулко осела где-то рядом), предпочел еще немного полежать, прежде чем затеять хлопотную кампанию сборов.
Жена спала тихо и прозрачно. Для него оставалось загадкой, как она действительно так тихо, бдительно спит. Или притворяется? Ему казалось, что так смирно, робко, хрупко спать невозможно. Это не сон, а какое-то замирание.
Сон в его голове ассоциировался с тяжестью, беспробудностью, резиновыми ощущениями, мазохистскими вывертами тела, храпом, сопением, причмокиваниями, всхлипами, эдакой очумелостью. А у жены — тишина. Нельзя сказать, что мертвая. Нельзя сказать, что жены вообще нет, что она на время сна куда-то улетает. Нет, она здесь, но такое впечатление, что она не спит, а балуется, прячется, таится.
— Голубушка моя, — сказал Юрий Юрьевич, видя барханообразный даже под одеялом бок жены.
Нет, она спит, она ничего не слышит. Она любит поспать. Пусть поспит. Ей больше, чем ему, не хочется уезжать отсюда, в коммунальный клоповник с матерью, для которой счастье, как и для других изможденных людей, — отдельный угол.
Кажется, Достоевский рассчитал, что тридцать процентов счастья человек находит в собственном доме. Какое заблуждение! Нет, не заблуждение, а какая эволюция! Да не тридцать, дорогой Федор Михайлович, и не семьдесят, и не девяносто, а все сто и даже больше, с перевыполнением, так сказать, под социалистические обязательства. Вы правы, ваша правда вечная, Федор Михайлович, человеку опасно субсидировать более трети счастья на обустройство личного крова, комфорта, уединения; понятно, что есть и должны быть и другие сферы человеческого упоения, есть, так сказать, музыка, есть красота, есть отношения с людьми, есть потребность в теплоте этих отношений, в симпатии, есть культура, есть польза, есть филигранное присутствие бога, есть жажда, есть пустыня, есть время, равное богу, есть единственность этой жизни и конечность этой жизни, — но все же, все же, драгоценный или дражайший Федор Михайлович, вы не можете себе представить, как непослушна наша жизнь благоразумию и душевности; жизнь целого государства уродлива и сумасбродна, до спазмов уплотнена в одном месте и опустошена в другом. Если она и продолжается, то только разрушением и только по инерции. А вы говорите: тридцать процентов счастья! Где ваше, черт возьми, второе пришествие, господа?!
В такие минуты Юрий Юрьевич был не прочь и покричать, повопить, повыворачиваться наизнанку белой с зеленью душой. Но только он намеревался превратить себя в луженую глотку, в сплошную надсаду, в это “аааа” с хрипами и брызгами слез и слюны, как из какого-то циничного алькова его сознания приходила депеша с яркими иллюстрациями: то он вспоминал Кису Воробьянинова, озверело ревущего в финале книги, то — среднеазиатского ишака, который и теперь где-нибудь поет исступленно и истошно, через правильные промежутки времени, вскидывает морду, напружинивает облезлый живот и как по часам оглашает сизую, тополиную, ароматную долину бессмысленно дикой арией.
Нет, не получается, Федор Михайлович, у современного русского человека даже быть праведным до конца. Вот как думал Юрий Юрьевич. Даже не крикнуть так, чтобы это не было смешно. Последний год Юрий Юрьевич нет-нет да и подумает о том, что ему тридцать три года. Знаете, каким кокетством сопровождается у мужчины мысль о достижении им возраста Христа?! Не то чтобы он начинает изящно сутулиться, смотреть исподлобья, как будто ему больно видеть одно и то же, не то чтобы ему становится скучно ворочать языком, отстаивать идеи, не то чтобы он плохо спит или плохо ест, как раз, наоборот, он старается лучше одеваться, методичнее выбриваться, проявлять больше пылкости к женщинам, к красивой жизни, автомобилям, деньгам, ученым книгам, или проявляет отрицательный интерес — опускается, спивается, но при этом он все время думает, что Судьба в этот год открыла ему свое лицо, а он в этом лице ничего не открыл — обычное лицо плутоватой продавщицы из универмага. Может быть, поэтому он так тщательно доказывает свое право на полноту жизни и, когда в следующий момент ему ничего не удается доказать, он преобразует разочарование в кокетство (эдакую усталую умиротворенность), мол, не я виноват, мол, никто не виноват. Может быть, виновата вообще вечность, и этим я уже хорош, что я это понял.
Юрий Юрьевич думал, что он никогда не будет прятать веревку, никогда не будет убирать ружье с глаз долой, потому что у него и ружья-то нет, никогда не будет сторониться реки и даже на кухонный нож не посмотрит с соблазном. Это грустные мысли — Юрий Юрьевич чуть не заплакал, пока никто не видел, пока лицо и тело, накрытые одеялом, представлялись ему маленькими, как у мальчика. А ребенку не вредно, даже полезно иногда поплакать. Ребенку идут слезы.
Но помешала жена. Она с раздражением заворочалась, словно предчувствуя у мужа приступ сентиментальности. Юрий Юрьевич отдаленно понимал, что личной жизни она ему сегодня не даст и вообще ничего не даст, так отчетливо высокомерно выпирал из одеял бугор ее бедра. А хотя...
Он решил начать издалека. Он сладострастно и намеренно шумно почесал свою спутанную шевелюру, повздыхал, поворочался, задел локтем тумбочку, словно оголенный электропровод, наконец сказал полным голосом, как бы продолжая невинный внутренний монолог:
— Какой позор! Какой исторический позор!
Ему нравилось это справедливое словосочетание — “исторический позор”. Вот именно, позор стал эпохальным, он стал достоин истории. Юрию Юрьевичу было бы приятно, если бы будущие историки именовали наше время “эпохой исторического позора”.
Но все звуки, которые Юрий Юрьевич в качестве любовной прелюдии издавал, как истинный самец, даже приглашение к политической дискуссии, были восприняты холмами, так сказать, Венеры с безукоризненной выдержкой, то есть они не дрогнули.
Юрия Юрьевича привела в замешательство степень обиженности жены. “Но почему?”, — подумал он, даже лежа пожимая плечами, и протянул руку к сугробу жены. Рука провалилась, как в настоящий сугроб. Ему стало страшно по-настоящему. Жены не было. То есть было одеяло, сохранившее ее ландшафт, но ни тела жены, ни ее тепла не было. Он откинул одеяло в сумасшедшей надежде, как будто жена превратилась в пигалицу и все-таки находится под одеялом, но — увы. Даже пигалицы не было, не говоря уже о его рослой красавице жене: только несколько крошек или песчинок бренно лежали на простыне.
Юрий Юрьевич выбежал в коридор и почему-то сначала осмотрел кухню, ванную и лоджию, заглянул в туалет. Во всех помещениях было все по-старому. Открывая дверь во вторую, детскую, комнату, он наделал шуму, потому что дверь заскрипела, и в полумраке (шторы были наглухо задвинуты) увидел поднимающуюся с дивана напротив детской кроватки гневную голову жены.
— Чего ты бродишь? Ребенка разбудишь, — шепотом остановила его жена и замахала руками.
— А ты почему здесь? — шепотом удивился Юрий Юрьевич, чувствуя на губах эфемерность потери.
— Иди, иди. У Светы была вчера температура, — сказала жена и опять легла, заканчивая разговор.
— Эх, Люда, Люда, — произнес он за закрытой дверью.
“Мне уже тридцать три года, — хотел продолжить он истерично, — а я не имею своей квартиры. Теперь я лишусь работы. У меня алименты, у меня нет приличного пальто, я никогда в своей жизни не носил добротной обуви, я никогда не куплю автомобиль, я никогда не буду предоставлен самому себе. Я все делал только ради вас: сначала ради одной семьи, теперь ради другой. А мне хоть что-то надо или не надо? Можно хоть немного считаться со мной? Можно хоть предупреждать, когда ты уходишь? И вообще почему ты уходишь из брачной постели? Я неделю уже не могу осуществить свой супружеский долг. То ты, видишь ли, устала, то я, видишь ли, задремал еще на “Новостях”, а тебе, конечно, меня не растолкать, то от меня — запах спиртного, а ты этого не любишь, то у меня щетина, то я расстроен. А как мне не расстроиться, если эти подлецы, эти Курвики с зятем и эти двойные фамилии продали “Чайку”? Как мы теперь будем выкручиваться? Видите ли, от меня запах”.