Женщина (надо отдать ей должное), продираясь через эту чудовищную чащобу (сколько раз добросовестный садовник Иван готовился к ее прореживанию, столько же раз ему ласково затыкали рот, мол, “не надо, Ванечка, так надо, Ванечка”, и даже угрозы СЭС не действовали на руководство лагеря, имевшее и известные педагогические и, может быть, даже политические виды на эту территорию), так вот, эта милая женщина (она была действительно миловидна и белокура), уворачиваясь от сухих веток, беспокоилась прежде всего о своем ухоженном лице, а не о своих колготках, которые, впрочем, были настолько телесны, что и не были заметны вовсе.
Мужчина шел так, как будто бывал здесь и прежде; он шел с удовольствием, с мягкостью и даже ликованием, которое невозможно было скрыть от умных, а не коварных, как у нас любят выражаться об уме, глаз попутчицы. Он то и дело забегал вперед и как-то болезненно благожелательно отдувался, иногда задирал голову, иногда раскидывал руки в стороны, иногда даже приседал, как бы за грибком, но всегда поднимался без добычи.
Женщина была удивлена (заметьте, удивление для нее — последняя степень раздраженности), она старалась выносить эту странную прогулку молча, но порой все-таки ойкала и произносила “боже ты мой”, когда какая-нибудь ветка особенно хлестко прикладывалась к ее телу и когда (что особенно было неприятно, гадко) пыльная, клейкая и дохлая паутина цеплялась за ее волосы, мелированные, прядистые, вечно едва мокрые, как будто вечно только что вымытые.
— Куда ты меня завел, Эдик? — решилась поинтересоваться она у своего кавалера, когда впереди показалась залитая светом площадка, кажется, стадион.
— Эти дебри все уберутся к черту. Здесь будет маленькая автостоянка, — ответил Эдик, задумчиво выпячивая губы. — Или, может, сделать площадку для большого тенниса? Как ты думаешь?
Они миновали зеленый уличный туалет, сияющий чистотой заброшенности, который, благодаря тому что лето кончилось и ямы своевременно выгребли, лишь отдаленно напоминал о своем предназначении. Участь его была предрешена в лаковой голове мужчины, в котором женщина и раньше предполагала какую-то пуристскую брезгливость. В ней же этот зеленый домик тронул лирические струны, память детства.
Остановились они у кромки стадиона, ослепленные солнцем и пустырем. Эдик продолжал жестикулировать, как будто за ним заискивающе наблюдали издалека, откуда видны движения и не слышны слова. Его лицо впервые за этот день показалось ей неестественно голым и круглым, то ли суровым от размышлений, то ли неуверенным, одним словом, измененным, несмотря на знакомый до одури фиолетовый отлив свежевыбритой щетины.
Теперь она поняла, чего он лишился, сбрив на днях (кажется, по ее же любовно-глумливой просьбе) свои толстые, роскошные, восточные, ироничные усы, бывшие всегда опорой, пьедесталом для его небольшого носа. Они оглушали неподдельной однозначностью, именно восточностью, принадлежностью к ордену. Без них, страшно сказать, Эдик выглядел немного дураком, остолопом, человеком не на своем месте. Она улыбнулась и посеяла колебания в его и без того подозрительных глазах.
— Чего ты смеешься, Наташа?
— Да так. Посмотрела на уборную и вспомнила детство. Не обращай внимания.
— Пионерское? Ты тоже ездила в лагерь? — засмеялся он с торопливым цинизмом, как будто она отчасти упала в его глазах и этот момент следовало бы запечатлеть.
— У нас были такие же уборные. А ты что никогда не ездил в лагерь?
— Нет.
— Сочувствую. Ты очень много потерял.
— Э! Тогда потерял, сейчас приобрел, — нашелся он что сказать и радостно забегал глазами.
Наташа думала о том, как бы он выглядел и без бровей, и без ресниц. Брр! Великая сила в человеке — волосы!
— Наташа! Я тебя спрашивал о другом. Что лучше сделать вместо этих зарослей?
— Откуда я могу знать? Делай что хочешь.
— Тебя же должно интересовать, что здесь будет?
— Через четыре года здесь будет город-сад.
— Какие четыре года! О чем ты говоришь? Обижаешь все время. В следующем году все будет. Правильно ты сказала, город-сад. Ну, не город, маленький кемпинг. Так это называется. А сад, Наташа, это же моя мечта. Яблоки, персики, гранаты, виноград...
— Климат не тот, не взойдет.
— Взойдет. За деньги все взойдет.
“Слава богу, он успокоился, шутит, польщенный”, — подумала она.
Гримасничая, что он всегда делал, прицениваясь, он говорил что-то о неровном, в буграх и ямах, футбольном поле, с сиротливыми без сетки воротами. Он подбежал к воротам, полнеющий, и повис на перекладине, как бидончик, радуясь их низкорослости.
С одной стороны футбольного поля, за облезлыми, трухлявыми, проломленными во многих местах трибунами весело пошатывалась стена полупьяных сосен, с другой стороны грустила детская площадка с поваленными скамейками, качелями, которые только тронь — и они с удовольствием примутся за дело, заскрипят, закричат, как домашние животные, заблуждаясь на счет своей душераздирающей притягательности.
Наташа, глядя на эту огромную солнечную, молчащую, желто-зеленую поляну, думала, что, кроме нее, вряд ли кто по-настоящему заметил исчезновение с Эдикиного лица усов.
Его сотрудники и соратники если и глазасты, то глазасты, как недоенные пучеглазые коровы или смотрящие под ноги гиены. Их интересует товар и клиенты, в людях они видят не душевную подоплеку, а всю ту же связь мимики с коммерцией. Они не понимают значимости в человеке статичного — носа или плеши, конфигурации уха, формы усов. Еще круги под глазами повеют на них чем-то родным, а вот почему у человека пропал нос или испарились усы — им нет никакого дела.
В лучшем случае первые дни безусый Эдик будет им напоминать беспомощностью очкарика, снявшего очки, но только до того момента, пока он им не продемонстрирует эту “беспомощность”, так что у них перья полетят.
Самые куражливые из них, например Света-переводчица или Олег, похихикают в коридоре, что вот, мол, шеф в интересах бизнеса освободился от балласта усов; да нет, мол, бизнес здесь не при чем (и тут они приплетут ее), что во всем виновата его новая любовница, которой надоело любить усатых и хочется мальчиков, ну очень хочется, а Эдик без усов да с чистым черепом — чем не младенец, чем не птенчик.
— Ты согласна со мной?
Эдик возвращался к ней, закрываясь от солнца куцей пятерней. Он говорил о проведении каких-то дренажных и утрамбовочных работ на стадионе, которые теперь стоят бешеных денег, но без которых не обойтись, если все это делать навечно. “Навечно” он произнес в угоду ей.
— Конечно, — соглашалась Наташа, думая о его голых губах, которые он периодически не столько облизывал, не столько увлажнял и очищал от пены, сколько ревизовал языком.
Привыкал, чувствовал утрату. Наконец, глядя на него с нежностью, она нашла точную формулировку его виду: его лицо без усов стало неузнаваемо. Именно — неузнаваемо. Главное в нем было — усы. Она смеялась, и он смеялся.
Он смеялся тому, что она смотрела на него с любовью, что она была красива, так впечатляюще красива, как должна быть красива женщина, достойная его уважения. Холеная, умная, стройная. И даже то, что один ее глаз, правый, то есть не весь глаз, а его зрачок, располагался на какой-то микрон выше левого, был приподнят и даже подкатан под веко, не умаляло ее, а, напротив, совершенствовало, потому что тот правый глаз был каким-то особенно темным, задорным и мудрым.
Его лицо, думала она, стало чересчур раздетым, ограбленным, порожним, доступным, умалчивая уже о том, что оно стало попросту неприлично шарообразным и пухлогубым. Физиономия мелкого государственного деятеля, милиционера или завхоза. Полинял, состарился, ожесточился, как после болезни. Хотя, разумеется, ничего жалкого, желчного в безусом Эдике не было. Эдик есть Эдик. Это не Эдичка и не воробей ощипанный, а птица важная, крупная, веселая, сытая, щедрая, лохматая, невзирая на плешь и временное отсутствие усов.
Между прочим, уже после торжественного отъезда отсюда Эдика и Наташи, когда проводившие их обитатели “Чайки” принялись за мытье косточек нового хозяина, ни в кого из них, даже в тех, кто стоял в непосредственной близости от Эдика, кто имел возможность вдыхать его одеколон и душный запах его разогретой на солнце кожаной куртки, кто боялся отдавить ему дорогие ботинки, — ни в кого не закралось сомнение, что их новый начальник, этот по-южному смуглый, невысокий, полноватый, хорошо одетый мужчина, был неусатым, гололицым. Никому и в голову не взбрело такое. Даже измученные катарактой разглядели на его не молоденьком, но не старом, не приветливом, но и не строгом, не простом, но и не сложном лице довольно тучные, бархатные, шевелящиеся, как гусеница, чернявые волосы под носиком.
Подходя к Наташе, он смотрел так мелодично, как будто что-то напевал про себя, и теперь от избытка влажных чувств полез целоваться новыми, бритыми губами. Ах ты моя вкусная, моя липкая, моя восточная сладость, мой мармелад, мой мед пчелиный, натуральный шоколад топленый. Он виртуозно целовался, этот Эдик, даже гладкой поверхностью. Все равно что-то по-прежнему волосатое, может быть пух ноздрей, щекотало ее губы, ее десны, ее нос, ее язык, ее тающее нёбо.
Они прошли бывший пионерский лагерь и по периметру, и по диагонали, приятно догадываясь о тайной, подобострастной слежке за собой из-за деревьев, облинявших щитов на аллее пионеров-героев, бетонных сухих фонтанчиков, беседок, скамеек, трухлявой деревянной скульптуры богатыря, из-под трибуны на линейке. Эдик все взмахивал руками и все так же, даже сильнее, безответственнее строил планы. Наташа и не предполагала, что практичный до кончиков волос Эдик может забираться в такие эмпиреи. Наконец, усталая и голодная, она спросила его:
— А тебе не жалко детей?
— Не понял? — переспросил он еще с улыбкой, еще с воодушевлением, с горящими щеками.
— Ну понимаешь, сюда каждый год, каждое лето выезжало отдыхать по триста-четыреста детей. Теперь они останутся в городе, будут слоняться по подворотням, хулиганить, дышать смрадом. Денег, чтобы вывозить их к морю, жить на даче, кормить овощами и фруктами, у большинства родителей, конечно же, нет. Ты же понимаешь, какое сейчас время и что сейчас творится.