— Да, грибов у нас много. Как саранчи.
— У нас тут самые грибные места. Лучшие полянки в округе.
— Все — подспорье. Читали, наверно, что килограмм белых заменяет пять килограммов мяса и сколько-то килограммов рыбы.
— Мы всякую ерунду не берем. Только если на соленье. В основном сушим и маринуем. Ах, как хороши маринованные черноголовики! Закусон мировой.
— А тебе лишь бы закусон. Может, человек вообще не пьет.
— А я разве против. Я и сам не злоупотребляю. По праздникам, и то не всегда: какой и пропустишь, типа Седьмого ноября. Да и кусается теперь это дело.
— Они у нас прямо на территории растут. Далеко и ходить не надо.
— Вот переедете к нам, все грибы будут ваши.
— Сначала, господа товарищи, — Эдик наконец-то подал свой никому не знакомый, сомнительный даже для Наташи голос, без ноток Шамиля, без ее ноток, — надо порядок здесь навести, а потом о грибах да о ягодах думать. Территория — как конюшня. Загадили, извините меня, по самые уши.
“Об ушах он напрасно”, — подумала Наташа.
— Так нельзя жить. Стадион в кочках, асфальт весь разбит. Я еще не заходил в корпуса. Но думаю, что там еще хуже.
Сотрудники “Чайки” (угораздило их сюда прийти), даже безобидные дети, замерли, обмякли, оторопели, растерялись, в рот воды набрали и не глотали. Фрида, бедная Фрида, задрожала еще сильнее, заметнее, как жухлый осиновый лист, из гнили которого впоследствии вылезает упругая грибница. Шурочка почему-то сияла и лучилась всем своим белым, слоистым, вспененным телом. Нинка съежилась, т.е. уткнулась ядовитым взглядом в разрез своего платья на груди. Людмила была, как никогда, высокомерна, высока, неприступна, бесстрашна, и тем дольше оставалась таковой, чем дольше на нее смотрели посторонние глаза. Выражения лиц мужского пола сливались в одно — мрачноватой готовности к покаянию. Только Володя не успел сделать две вещи — зевнуть и закрыть рот. Так и торчали его два зуба, одни на все окрестности.
— А у водокачки что творится? — полноправно заявила Наташа. — Ведь там просто джунгли вьетнамские.
— У водонапорной башни, я уже тысячу лет поднимаю вопрос, надо скашивать все, — к всеобщему удивлению прорвало Ивана, немного подсохшего и зардевшегося.
— Ну и кто мешает?
— Начальство, — опять Ивана потянули за язык, как валаамову ослицу.
В этом месте, может быть, особенно шумно подул ветер или охнули хором, или тяжесть перенесли одновременно на другую ногу.
— Какое начальство?
— Да всякое у нас тут было начальство, — вступила в беседу Шурочка, без боязни, с вызовом, как она умела, сдувая белый, накрученный локон с лица.
— А есть здесь кто-нибудь из начальства? — спросил Эдик, воскрешая интонации Шамиля.
— Нет никого. Но можно пригласить, если хотите, — сказала Шурочка.
“Сама невинность”, — одинаково подумали Наташа и жена Юрия Юрьевича.
Шурочка вприпрыжку, как это больно в ней ни отзывалось, удерживая лишнее вскидывание ягодиц и еще больше превращая свои ноги в трущуюся веселую букву “х”„ устремилась в калитку за начальством. Никто не сомневался, даже те, кто видел ее впервые, что она-то точно сейчас приведет и Юрия Юрьевича, и Лохматого и, может быть, буквально за ручку или за шиворот.
— Нам пора ехать, — сказала Наташа и Эдику, и народу.
Шурочка скрылась из виду и не слышала пыльных проводов.
— До свидания, всего доброго, счастливого пути, — говорили Галина, Вера, Володя, Толик, Максимыч, дети.
— Привет, — сказал из машины Эдик, захлопывая дверцу.
Веркин Сережка, когда мадам садилась в автомобиль и когда задралась ее юбка, увидел прилипший к ее ляжке розовый фантик от своей жвачки, который он бросил на скамейку у линейки после обеда.
“Мерседес” минуту маневрировал, выбираясь из двух сосен на асфальт, гудел, прокручивая колесами на одном месте, выбивая из-под них камушки, разворачивался, кажется, больше для пыли, чем для хода, и наконец брезгливо фыркнув и стреноженно подпрыгнув над землей, рванул с места в карьер, угрожая скоростью и как бы неудержимо хохоча напоследок.
— На такой машине можно, наверно, далеко уехать, — задумчиво сказал Володя.
— Еще бы, — подтвердил Толик.
Максимыч закашлялся. Иван пошел вдоль забора, размышляя о порядке вообще.
— Я все думала, на кого эта женщина похожа, — говорила Галина жене Юрия Юрьевича.
— Это она и есть, — сказала Людмила без выражения. — Наталья Семенова с Петербургского телевидения. Всякие круглые столы ведет.
— Ничего себе! Какие птицы к нам залетели!.. Фрида, давай мы тебе поможем. Обопрись, Фридушка.
5
В этот день, как это ни странно звучит, стемнело стремительно. Обошлось без сумерек, без знакомой болезненности, переходности, сизости, искусной искусственности и изящной словесности. По крайней мере, никто в “Чайке” не заметил, как одно ослабевало, а другое крепло. Даже Петя в сторожке не вел в этот вечер фенологических записок. На него напал кровожадный и обольстительный зверь сна, и Петя с удовольствием подчинился ему, прилег после проводов “мерседеса” на кушетку, а лучше сказать, брякнулся, низвергся, теряя сознание от какой-то невероятно триумфальной радости. Дверь в сторожку осталась открытой, и Петин задушевный, речитативный храп с успехом отпугивал от центральных ворот непрошенных гостей.
В этом месте, кстати, гоношилось очень много птиц, ко всему привычных, певучих и бесстрашных. Это место (небольшой пустырь у центральных ворот вдоль центральной аллеи) было вообще очень притягательным. Летом, во время работы пионерского лагеря, в дневные часы здесь любили слоняться младшие школьники, октябрята, из разряда отшельников и путешественников. Здесь они скрывались от отрядных мероприятий, ковырялись в траве, ловили кузнечиков, плакали или висли на заборе в предчувствии приезда родителей или в мольбе об этом. Они боялись приближаться к воротам, где дежурили старшие и средние пионеры, которые дулись в карты или рассказывали анекдоты и могли от скуки службы арестовать грустных малышей и с великим понтом препроводить в канцелярию к начальнику или в пионерскую комнату к старшей вожатой Александре Александровне.
А после ужина, особенно когда в клубе начиналась дискотека, сюда прибегали стайки курильщиков, парочки взрослых пионеров и частенько за оглушающими поцелуями и несносными откровениями не слышали горна на отбой.
Опоздание на отбой считалось одним из самых грубых проступков в лагере, почти таким же предосудительным, как уход за территорию без разрешения или безобразное поведение в тихий час. Конечно, не таким опасным, как курение или дерзость по отношению к вожатому, или тем более побег или распитие спиртных напитков, или самый страшный грех в обществе, который всегда осуждался с придыханием, с проклятьями, с разочарованиями, с позором, — ложь. Ты можешь делать что угодно, но только не ври, найди в себе силы или хитрость признаться в содеянном. Одним словом, опоздание на отбой, если тем паче оно было связано с известным всем антуражем, если вожатый с легкой улыбкой замечал ваши полыхающие, как комарьем искусанные, губы и ваши слезящиеся до глубины души глаза или (что еще лучше) засос на шее, — в большинстве случаев оставалось безнаказанным.
Взрослые, которые всегда торопились завершить бешеный и бесконечный рабочий день и начать тайную, зачастую совершенно явную, праздничную ночь, посетуют с простительной для них строгостью, напускной озабоченностью или завистью, что вот, мол, наберут в лагерь верзил, женихов и невест, а ты отвечай, что у них через девять месяцев будет — девочка или мальчик. А откуда мне знать, что у них будет, может быть, вообще ничего не выйдет...
Когда мгновенно стало темно (читатель ждет уж рифмы... нет, не рифмы, а того, чего всегда ждет читатель, даже самый терпеливый, а именно извержения сюжета, то есть не очередной метафоры или описания пустыря, а развязки, сведения счетов, разрешения от бремени (помните, старшие пионеры ходили в кусты), последней страницы, последнего слова, конца, конца, т.е. не послабления жизни), Шурочка какое-то время машинально рылась в потемках бывшей пионерской комнаты, уже не смахивая слезы, уже рыдая в полный голос, знаете, с тем внутренним давлением, которому гордые натуры никак не дают выхода, а когда дают наконец, то выход этот получается таким горьким, таким малосодержательным и писклявым, что это как будто и не рыданье вовсе, а так, чихнул хорошо воспитанный человек, неслышно, в руку, зажимая нос.
“Кому это все помешало? Ох-ох-ох”, — мужественно всхлипывала она, разглядывая огромный альбом с фотохроникой “Чайки” за позапрошлый год, и честно боялась, что у нее не хватит выдержки и она попросту убьет того человека, который заглянет в комнату, этим пухлым и дорогим ее сердцу фолиантом, закричит дико: “Что вам нужно?” — и бросит этот альбом в голову любому. Даже если это будет ее любимчик Димка Селезнев или девочка из детдома Света Пономарева. Все равно бросит. Она еще громче, т.е. сдавленнее, на высоких нотах, спорадически заревела, как могло показаться, захныкала и скоро затихла. Она ясно почувствовала темень в помещении. Занавески были не запахнуты, на слоисто-темном, густо-сером небе не было ни звездочки, на улице было мрачно. Она подумала, что Петька, вероятно, до сих пор еще спит, уличное освещение не включил и вряд ли кто кроме нее догадается поднять задницу это сделать. Хотя, зарасти все репейником.
Она включила свет в пионерской, намереваясь продолжить ревизию находящегося в ней имущества. Ничего вам не оставлю. Ее пресно-белое, дрожжевое, чем она даже кичилась, не понимая, за что любят худых и смуглых дур, кругленькое, довольно маленькое лицо в соотношении с ее раздутым туловищем при свете люстры стало нагреваться. Но голова не кружилась, тянущих болей в низу живота не было, и, казалось, было совершенно сухо, даже, как это ни смешно звучит, как-то подгорело в пространстве между ног. Когда у Шурочки бывали месячные, это становилось известно и чувствительно всему лагерю. Шурочка и сама не торопилась скрывать в те дни своего особого статуса. Кажется, ей доставляло удовольствие знать, что о ее тайной женской функции осведомлен широкий круг людей. Ее работоспособность тогда