если и не повышалась резко, как приток крови, то во всяком случае балансировала на грани взлета и упадка. Вспышки гнева, сопровождаемые покраснением даже ее пупырчатых икр и локтей, пунцовостью окоемка предельно, тупым углом раздвоенной груди, адски слаженным красноречием, сардоническими взглядами ситцевых светло-сереньких глаз, чудовищной в этой ситуации неподвижностью стана (ни рукой не замахнется, ни ножкой не топнет, не схватится за огромное, тестообразное сердце, не мотнет боками), сочетались с приливами благорасположения, учтивости, ласковости, когда ее голосовые связки садились до вкрадчивого шепота, когда одна ее нога непроизвольно подгибалась в колене и как бы искала обо что потереться, когда Шурочка откидывала свои хорошо закрученные, выбеленные, от природы рыжеватые волосы так далеко назад, как будто хотела совсем от них отделаться, когда глаза ее расплывались, как сливочное масло с частицами плесени. И то, и другое, остро менструальное, было ее неотъемлемым вдохновением в процессе работы, а не в личной жизни, — правом, заслуженным многолетним самоотверженным трудом по воспитанию детей в пионерском лагере “Чайка”. Такая формулировка украшала каждую из пятидесяти ее грамот. Она их связала бечевкой и приготовила к выносу в первую очередь.
Во вторую очередь к выносу из пионерской комнаты были подготовлены: гипсовый бюст Ленина более чем в натуральную величину, пачкающийся мелом, который, как она слышала, даже в таком состоянии, марающий и с едва отбитой левой ноздрей, можно было продать за несколько долларов восторженным иностранцам или украсить им дачный огород тетушки; а также пятнадцать шелковых, почти без дыр, флагов союзных республик, с милыми сердцу синими и зелеными волнами, поперечными и продольными, на красном преобладающем фоне, которые, если не разделят участь гипсового Ленина еще за несколько долларов, пригодятся в швейном деле; по одному барабану и горну, которым Шурочка еще не придумала будущее и с которыми, как она решила, простится в последний момент, как с любимцами, — должно быть в человеке что-то испепеляюще святое; театральные костюмы, половину из которых она сшила своими руками, в некоторых играла сама, как играющий режиссер и драматург (здесь были накидки мушкетеров, платья принцесс и королевы, мантия судьи, фрак на все куртуазные роли, целый шкаф различных атрибутов разбойников и пиратов, несколько халатов Деда Мороза, хвостики и уши зайцев, волка, медведя, лисы, крест попа, ботфорты кота, шарф Бендера, колпаки гномов, универсальные бороды и локоны, одна огромная борода — Карабаса и Черномора, котелок сыщика, коса Василисы Прекрасной, копье, мечи, набедренные повязки, милицейская фуражка и дюжина штанишек и жакетов для различного рода статистов), и каждый из которых ей было жалко и противно оставлять, даже дырявый гольф Гавроша; несколько конторских книг со сценариями сказок, праздников, мероприятий, исписанные ее ученически-крупным, нарочито и, может быть, болезненно неартистическим почерком; фотоальбомы и, наконец, последнее — огромное, бархатное, пурпурное знамя пионерской дружины, та поразительная зеница ока, без которого “Чайка”, если бы знамя было утрачено или похеряно, прекратила бы свое существование, была бы расформирована и развеяна по воздуху, а должностные лица, виновные в таком позоре, были бы преданы суду. Вот, думала Шурочка, как странно, “Чайки” уже нет, а знамя ее есть, не сгорело со стыда, не истлело, и знаменосец сохранился.
Она улыбнулась, представляя себя знаменосцем на пустой линейке. Она была уверена, что сегодня ей приснится сон с торжественным выносом знамени, и, может статься, ее ассистентами заплечными будут те двое, в кровавых кожаных куртках, из “мерседеса”.
Насколько мутно Шурочка представляла себе, как она поступит с клубным реквизитом, фотографиями и своими записками (возможно, все сожжет в сердцах), настолько же хорошо ей виделось, как она распорядится этой испустившей дух реликвией, этим добротным куском бархата с выдавленными на нем величественными знаками. Называйте ее поступок хоть мазохизмом, хоть святотатством, но она сделает то, что решила (эти мысли отбелили ее нежно-мучнистое лицо, укрепили ее бледные, телесные губы, которые, находясь в известном состоянии, она избегала украшать своей любимой, алой помадой, которые нет-нет да повторяли эхо ее недавних всхлипов), — она раскроит этот, с позволения сказать, кумач и сошьет из него короткую юбочку себе, трогательную мечту своей фигуры, а если не получится юбочка, сошьет шорты Пете и буковки с удовольствием оставит на том месте, которое как ничто другое теперь соответствует им.
Петя, какие бы гадости о нем ни говорили, был ее лучшим и любимым артистом. Не без честолюбия и таинственности вспоминала Шурочка легенду о том, как некоторое время назад у нее с Петей случился неправдоподобно страстный любовный роман, плодом которого был неудачно сделанный ею аборт, после чего ее, мол, и понесло вкривь и вкось, а до того, мол, она была совсем даже ничего: эдакий мягенький, наливной второй подбородочек, эдакие не соизмеримые с ладонями, разрывающие их груди, эдакие маслянистые бока, тонюсенькие, тесные ножки...
Только теперь, когда Шурочка вознамерилась пойти включить уличное освещение за Петю, когда потушила свет в пионерской, а затем в холле клуба и открыла входную, по-прежнему скрипучую, дверь, ее остановил страх. Так же бывало страшно в минуты внезапного пробуждения посреди ночи, когда она застигала врасплох ночные миражи. Она боялась сделать шаг наружу, прислушиваясь к ползанию ветра по земле, к каким-то железным звукам на крыше, сглатывая обморочную свежесть, равносильную некому стоматологическому нектару, придумывая положение вещей одно криминальнее другого.
В извивах тьмы и утолщениях воздуха было столько разной опасности, разной нечисти и нежити, что она уже было попятилась обратно, но новая волна страха, полнокровная, жаркая, вязкая, толкнула ее в затылок. Главная угроза скрывалась в здании, в сырых, с высокими потолками помещениях клуба.
Шурочка, гроза местного населения, стараясь не крикнуть, запахиваясь в ватник и прижимая к груди какой-то аморфный, мнущийся предмет, словно сами потемки, почти полетела над тропинкой, так мелки и часты были ее шаги, столько воздуха набрала она в легкие, столько крови прихлынуло к ее клокочущим телесам. Самый рискованный участок темного пути, до поворота за угол клуба, до того места, куда доносились-таки отблески пяти-шести освещенных окон дома обслуживающего персонала и где мраком начинали обретаться границы, она преодолела как какая-то обомлевшая домашняя птица и, не останавливаясь, подумала, что если и умрет когда, то, по всей видимости, от страха, от необъяснимого ужаса в один из своих бабьих периодов. Ну держись, Петя-петушок, золотой гребешок.
Вот когда она выпустила из себя целые клубы душного воздуха, более не пригодного для употребления даже хлорофиллистыми листочками — угорят! — когда нащупала на торцевой стене столовой щиток с выключателем и, главное, его нижнюю, по памяти — черную кнопку. Мстительно нажала, надеясь, что вся эта невинная кнопка покроется синяком к утру.
В небе что-то зажглось. Можно было подумать, что затеплились по всей длине центральной аллеи не лампочки на столбах, а верхушки самых доброжелательных сосен. Можно было подумать, что света действительно прибавилось на целый порядок. Шурочка выбралась из травы на асфальт и вот тут-то дала волю сначала своему голосу, удивительно бездуховному, как всякий голос страха, а затем и веселью.
Дело в том, что, ступая на асфальт, она чуть-чуть не раздавила, как какого-нибудь таракана, хлопотливого, немного пригорюнившегося ежа. Она закричала, как беременная, и еж побежал, словно ошпаренный, да не поперек, а с испугу вдоль дороги, по обочине, топоча, как хорошая ломовая лошадь. Шурочке ничего не оставалось, как идти вслед за ним и негромко смеяться.
Ее смех приобрел удивленно-злорадные нотки, когда еж, переставший косить назад, освоившийся с преследованием и возомнивший себя домашним животным, вдруг остановился у клумбы, сложенной из огромных валунов, из которой торчали три сухих, даже ветхих, жалких лилии, и стал азартно нюхать тот камень, на котором сегодня после отъезда “мерседеса” сидел и плакался в жилетку Лохматый, а рядом с Лохматым обнимал больную, усыпанную желтыми иголками сосну Юрий Юрьевич. Именно то обстоятельство, что еж привел ее к этому месту и, как бы о чем-то говоря ей, исползал его вдоль и поперек, фыркая, как поросенок, и заставило рассмеяться Шурочку своим подлинным, насмешливо-наставительным смехом.
— Какой замечательный ежик! — сказала она и стала наклоняться, чтобы схватить его, по крайней мере рассмотреть детально, но “замечательный ежик”, понюхав на расстоянии ее руки, побежал наутек и от клумбы, и от ее полных, сияющих отсветами рук.
“Даже ежу противны эти придурки”, — подумала Шурочка о Лохматом и Юрии Юрьевиче, обида на которых, в сущности незаживающая рана, вспенилась в ней, когда она, исполненная ехидной ретивости, привела их не к “мерседесу” (мол, погодите, будет вам сейчас), а к шапочному разбору, когда даже облако пыли от автомобиля то ли осело, то ли просочилось в верхние слои неба. Она надеялась не на какие-то отличия, не на милость Нового, на которого ей плевать с большой колокольни, а на то, что Лохматый и Юрий Юрьевич, эти спевшиеся и спившиеся начальнички, наконец-то предстанут перед всем народом, если не перед страшным судом, наконец-то хлебнут позора по заслугам.
Днем Шурочка легко обнаружила их в квартире Лохматого, они накачивались пивом и пахли сухой рыбой, кажется, плотвой, мелочью. Лохматый, Гена, низкий и лысый, встретил ее в майке, небрежно задранной выше голого пупка. Майка была залита чем-то коричневым, чем именно, Лохматый, у которого язык был самым большим тружеником, поведал ей сразу же вместо приветствия.
— Знаешь, Шурочка-Шуруп, моя Нинка, такая неумеха, такая прореха, не то что ты, вон какая круглая, вон какая теплая, чистый курник, дай я тебя поцелую, напрасно не хочешь, я целуюсь как индиец, — так вот подает мне сегодня кофе в постель, да подает неловко, не на меня смотрит, а в телевизор пялится, чашка с кофе, конечно, валится на меня, и вот, пожалуйста, пятно на репутации, так сказать, все течет, все из меня: да ты не обращай внимания.