Время сержанта Николаева — страница 25 из 57

— Я же говорю, они старуху раньше времени в гроб загонят. Встречай. Я пошла туда, — скомандовала Шурочка, расправляя складки на платье и сквозь платье, вздыхая, откидывая настежь дверь. — Фрак сними, — крикнула она уже с улицы, вполне представляя мешкотного Петю, встречающего карету “скорой помощи” во фраке.

Шурочка, что невозможно было скрыть, чувствовала себя немного уязвленной тем обстоятельством, что позже других узнала о болезни Фриды и позже других пришла к ней на помощь.

В комнате Фриды, кроме ее чистенького и насупленного внука Андрейки, выросшего в пионерских отрядах “Чайки”, но никогда не отличавшегося любовью к коллективу, до прихода Шурочки находились в тревожном полумраке: Людмила в энергичном и усталом состоянии распорядительницы, Нинка, пришибленная, сидящая в ногах у Фриды, Галина с подлинным страхом на пунцовом лице, в домашнем халате, и Вера.

В коридоре топтался пьяненький Максимыч, которого Шурочка немилосердно и провидчески толкнула бедром:

— У, гад, затретировал бедную старуху.

По щекам Максимыча текли крупные, мутные, ничего не выражающие слезы.

— Не верю, — сказала ему Шурочка, вынося из комнаты больной какие-то склянки и специально оставляя дверь открытой, чтобы он слышал тяжелое дыхание.

— Не верю, — повторила она, возвращаясь в комнату и захлопывая дверь перед его осклизло-бесформенным носом.

Фриду сначала лихорадило, но когда Людмила укутала ее и дала какие-то желто-сладкие пилюли, озноб сменился на жар. Вера вытирала ее давно осунувшееся, давно приготовленное к вечности лицо сырым вафельным полотенцем, давала попить сладкий компотик, а Нинка, не зная чем заняться, исступленно гладила Фридины ноги, потом одевала на них принесенные Галиной шерстяные носки, размеров на пять больше младенческих, серых ступней больной, у которых даже пятки были землисты и малочувствительны.

Фрида озирала сквозистый потолок радостно, воодушевленно, патетически, даже когда пот и другая влага забивали ей глаза. Найдя баланс между дрожью и высокой температурой, она наконец-то начала ворочать языком, обращаясь к притихшим женщинам. Андрейку Галина отправила к себе смотреть видеомагнитофон с ее сыном, ровесником Андрейки.

Фрида стала говорить, что ее посуду, если Вера-сноха не возьмет себе, пусть заберет здешняя Вера:

— Ведь моей Верке ничего не надо. Она брезгует. А вы мне родные, я с вами столько лет в “Чайке” прожила и дурного слова не услышала. Мое постельное белье тоже, может быть, кому-нибудь пригодится. А лучше всего отдайте Максимычу, я на него кровной мести не держу, у него ведь ничего нет и никого нет. Ведь старый тоже, хоть и храбрится.

Максимыч за дверью захлюпал и даже завыл сквозь сопли.

— Тише! — прикрикнула на него сквозь дверь Шурочка и даже Фриду напугала. Остальные женщины стеклянно молчали и немногие верили, что Фрида естественно умирает.

— Мои корзинки. Люда, возьми. Ты такая умелая грибница. Мне они уже не пригодятся.

— Да что вы на самом деле, тетя Фрида! Все образуется. У вас обычная простуда.

— Нет, миленькая. Что я — простуду не знаю, слава богу, восемьдесят лет живу. Простуду назубок выучила. А это то, что можно только шепотом называть. Жалко, “Чайки” больше не будет. Куда все детки-то денутся? А может, и вернется все обратно? Я-то буду молиться. Я знаю, о чем мне нужно молиться. Нина, накрой-ка мне еще чем-нибудь ноги. Люда, а Верке-то моей позвонили? Чтобы она Андрейку-то забрала. Вы уж его накормите.

По телевизору у соседей началась программа “Время” или то, что теперь именовалось “Новостями”, когда Петя, к ненависти Шурочки все-таки забывший снять фрак, привел в комнату Фриды бригаду “скорой помощи”. Женщины помогли вывести и посадить Фриду в машину. Фрида только теперь принялась плакать, не вызывающе, не громко, горестно, бедно, печально; видимо, больно цеплялась за дверцу машины худыми и мосластыми руками и ногами. Женщины вслед за ней не могли сдержать свои импульсивные и здоровые рыдания, раскраснелись, разлохматились. Ни у одной не было с собой носового платка, и носы их от скопления мокроты стали распухшими и пятнистыми.

Фриду, уезжающую с длинным светом фар, провожали чувствительные силуэты ночи, нагромождения бесформенного неба, набрякший прелью и теменью лес, беззвучие птиц, теплота слабо ветреного воздуха, горелый запах мусорных баков, томительно знакомые повороты дороги, огоньки коридора и свет ее комнаты, шипенье гальки у ворот, их скрип, когда Петя закрывал ворота на замок...

Когда растворился шорох уехавшего автомобиля, Шурочка с Людмилой остались у крыльца дома одни. Людмила предложила зайти к ней на рюмочку какой-то наливки. “Юры, — сказала, — нет дома”. “Знаю, — сказала Шурочка, — пьянствует у Лохматого”. “Да”. — вздохнула Людмила.

У Людмилы ребенок уже спал. Людмила с Шурочкой расположились на кухне и часа два капля за каплей цедили красную приторную жидкость из казенных рюмок, научившись в конце концов разбавлять ее водкой до приятной и крепкой консистенции. Это была их первая закадычная встреча; до этого в течение трех лет обе женщины старались ненавидеть друг друга как можно более скрытно и лицемерно. Они глухо беседовали, наклонившись лицом к лицу, так что у них путались волосы, выбеленно-рыжие с темными. Людмила сказала, что, наверно, бросит Юрия. А Шурочка подтвердила, что она, Шурочка, несчастна тоже и что один человек ей очень надоел, хотя она и любит его, придурка. Шурочка сказала также, что отчетливо видела, как гадко смотрел сегодня у ворот на Людмилу Новый из “мерседеса”. Людмила засмеялась. Около полуночи Людмила, державшаяся стойко, проводила Шурочку в ее комнату на второй этаж, где перед дверью ее ждал черный подросток-кот — Дристун. Шурочка пнула его вялой ногой и упала на диван, как никогда, громко, зычно рыдая. Людмиле показалось, что Шурочка плачет о Фриде, по крайней мере ясно видя перед глазами Фриду, старожилку “Чайки”.

Уже вернувшись в свою служебную квартиру, Людмила услышала, как по темной и пустынной центральной аллее двигались трое, похохатывая, заваливаясь друг на друга, безвольно шаркая ногами по асфальту или рядом по траве. По шагам она различила своего мужа, Лохматого и шеф-повара, самого замкнутого из троих. Кажется, двое вели третьего, ее мужа.

На подходе к дому обслуживающего персонала Юрий Юрьевич смешно вырвался из их рук и сильным, неповоротливым голосом, который сам Юрий Юрьевич всегда считал оперным и бездарно зарытым в землю, прокричал, любуясь безлюдием и гулкостью:

— С утра садимся мы в телегу.

Мы рады голову сломать.

И презирая лень и негу,

Кричим “пошел...”

— Ха-ха-ха, — засмеялись его спутники.

1993 г.

ЯВЬ

Россия. Зима. Явь. Яд. Никакого триумфального шествия сюжета. Одно атмосферное давление. Я не гончар, я глина. Вы быстро разберетесь в этом. Я люблю текучесть и бесславность. Люблю время, как ребенок — мороженое. Так бы и ел, и ел, и ел, коченея. Люблю голо, не как торгаш, вынюхивающий жирок базарного дня, не падко, но все же так, словно хочется испить стать, но не вакуум. Люблю плоть. Люблю и душу, как плоть.


И вот она началась, нарастая на фосфорических косточках ночи. Суббота, предысход, спешащее грехопадение, пока бог не поднялся. Разве может с ней сравниться воскресенье — мерзкий перебежчик? Только и думаешь о том, что оно кончится.

Не знаю, как вы, а я не просыпаюсь, а оказываюсь в яви, как в яме. Неприятный переход количества в качество, расплата за поругание матери-материализма. (“Неблагодарные свиньи! — вот как отзывались коммунисты о демократах. — Так подыхайте же теперь”.)

Я просыпаюсь так: фибры моего сна задыхаются от душного прибоя капающей воды, ерзающего шума автомобилей, патоки света и совершенно другого запаха воздуха — всеобщего запаха страны. Гарантия бессмертия, пластилиновое бесчувствие, страх и сухие слезы — все нивелируется без оглядки, без права переписки. В моем сне много крови, но нет боли. Только испуг и подсохшая влага увязают в настоящем. И полное недоумение.

А сегодня — еще и улыбка похоти от увиденного или произошедшего во сне. Праздновали мою свадьбу (почему-то в квартире Худобина). Невеста — та брюнетка из соседней парадной, с которой я молчаливо сталкиваюсь по утрам на тротуаре у нашего дома. Вероятно, она студентка. Я не могу уже с ней встречаться без оторопи, и она волнуется, особенно за свой чудесный, рвущийся бюст. Мы ненавидим эти встречи, насквозь гадливые, подстроенные, этот издевательски суверенный бюст, точно именно он не позволяет нам разминуться. Так вот, в разгар “свадьбы” брюнетка отпрашивается у моего уха в туалет, я жду десять минут и иду за ней сквозь пьяную толчею в абсолютно знакомом интерьере. Я дергаюсь в туалет — он пуст. Я вырываю дверь ванной — и вижу ее с моим отцом, по идее, конечно, с отцом Худобина. Он всегда был мне противен, этот дядя Петя, морщинистая, корноухая шпана 60-х годов, с продавленным носом, с идиотской челкой (к которой одинаково тяготеют уголовники и литераторы), с отложным воротником, с хулиганистыми вывертами куцых пальцев. Что они вытворяли на моей свадьбе?! Брюнетка согнулась между раковиной и ванной, а “папаша” морщинистым животом бился в ее ягодицы, впервые увиденные мною, волнистые, белые, как моя злость. Я закричал: “Сволочи! Твари!” (Услышала ли моя жена?). Кажется, “папаша” пижонисто ткнул меня в нос ребром ладони, прежде чем засвистел и исчез. У меня потекло подобие юшки, которой я в тот момент гордился. Брюнетка стояла уже в полный рост с длинными грудями, образующими тот самый злосчастный бюст. Она была выше меня. Только теперь я ее хорошенько разглядел: монгольские стройные скулы, эти шатающиеся сиськи, липкую изнанку бедер с раздавленной кисточкой мелкого чернявого винограда. Она замечательно громко зарыдала и предельно рыдающим ртом, извиваясь, доставляя мне ласки и достоинство, принялась покусывать самые беззащитные мои места, включая и ширинку, отдаленно похожую на мою...